Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 12 2004)
да Маркизовой луже, где броду
сроду не было. Чуешь породу?
Пахнет йодом, и гнилью, и солью —
как в больнице — смертью и болью,
как на кладбище — жизни тщетой,
за оградой ее — нищетой.
Под белесым, залатанным сводом
пахнет потом, и кровью, и медом.
Пахнет морем, и рыбой, и гнилью —
человеческой малою былью.
Под застиранным, латаным сводом
пахнет гнилью, и солью, и йодом!
Апрель 2001.
* *
*
Человек
как рука
пятипал,
пятиост,
голова
в небесах,
ноги
чуют погост,
на все стороны
крест —
ост ли, зюйд,
норд ли, вест,
но прошедшие
ГОСТ
лягут здесь
в полный рост.
Из пороха в порох
Кравченко Владимир Федорович родился в 1953 году на Западной Украине. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Литературная учеба” и др. Живет в Москве.
В декабре он мне еще звонил, настойчиво просил отремонтировать электробритву “Эра”, которую переслал с оказией в Москву. Но бритва оказалась совсем старой, в ремонт ее никто не брал, а на новую и хорошую (“Браун”) у меня не нашлось в тот момент лишних денег. Раза четыре звонил, просил прислать ему новую электробритву — желательно тоже “Эру”, — снова и снова в характерном для него параноидально-настойчивом тоне возвращался и кружил вокруг одной и той же темы — новой электробритвы, которую он, бедный, уже провидел в своих снах, долбил и долбил одно и то же, обессиленный болезнью, сосредоточившись на одной точке, как заваленный породой шахтер на коснувшемся сетчатки случайном луче.
С квартирой (приватизацией ее) все представлялось странным. Он и слушать не хотел о том, чтоб оформить свою однокомнатную хрущобу в личную собственность, чтоб квартира в случае его смерти не пропала для наследников. “Я умирать не собираюсь!” — петушился он, пока еще был в силах. В случайные аварии, несчастные случаи и инфаркты не верил. Прежде всего потому, что был крайне осторожен — уходил от всего, что грозило малейшей зависимостью, малейшим напряжением или бытовым риском, который сопровождает по жизни любого зрелого мужчину. Как-то мы возвращались с дачи. У обочины стоял заглохший автомобиль его бывшего коллеги по политеху (мы ехали по территории садового товарищества политехнического института), и коллега, узнав его издали, махнул рукой: “Федя! Помоги!..” Чуть притормозив, отец мотнул головой и ударил по газам. “Что ж ты не остановился? Человек попросил тебя о помощи”. — “У меня сцепление барахлит… — ответил он сквозь зубы, бережно объезжая очередную колдобину. — Найдутся помощники и без меня”. Он не желал тесниться в себе, принимать груз чужих забот. Вот так же он предал В., с которым дружил много лет. Когда тому потребовалась помощь в борьбе с настойчивой невесткой, претендующей на квартиру, отец отказался пойти в суд и помочь своему другу и многолетнему покровителю.
Эти предательства старости… Его крохоборство иногда вводило в оторопь. Чего тут было больше — старости ли с ее природным эгоизмом и безразличием или же болезни, связанной с последствиями тяжелой контузии, которая, говорили, могла привести к нарушениям умственной деятельности и перестройке личности? Иногда случались светлые дни, порывы великодушия, ясного и сердечного понимания, и за эти минуты я любил его, он мне нужен был именно таким — широким, сильным, с ясным умом и памятью, готовым на ответный отклик…
Я сидел за письменным столом, когда в два часа ночи зазвонил телефон. Брат из Львова упавшим бесцветным голосом сообщил: пани Стефа только что сказала ему по телефону, что отец перестал дышать. “Отмучился”, — повторил брат явно чужие слова. Не умер, не скончался, а именно — отмучился.
Отец после перенесенного гриппа сильно сдал, на улицу почти перестал выходить — лишь раз в день топтался с полчаса на балконе и, подышав свежим воздухом, обессиленный валился на диван. Этот диван его и доконал. Никогда он прежде не жаловался, всегда бодрился, израненный солдат, фронтовик, переживший тяжелую контузию в сорок третьем, пролежавший несколько суток без сознания в заваленном бомбой блиндаже. “Ты должен больше гулять, дышать воздухом. Возьмись за гантели, я прошу тебя…” — уговаривал я. Лекарств он не признавал, от всех болезней лечился лимонами с медом. Сетовал только на ухудшившийся слух.
Опустив трубку на рычаг в кругу настольной лампы, окруженный непроглядной тьмой, оставшийся один на один с обрушившейся вестью, я вдруг вспомнил из детства (почему-то сразу потянуло в детство), как он мне, маленькому, рассказывал про войну, объясняя, что такое землянка с бревенчатым накатом: “Как для тебя шоколадка — так для нас были три, четыре, а еще лучше шесть накатов…” Это странное сравнение конфеты с фронтовым блиндажом почему-то надолго запомнилось, поразило своим неуклюжим алогизмом. Один лишний накат тогда, в сорок третьем, спас ему жизнь.
Проведя остаток ночи без сна, утром поехал на Киевский вокзал. Взял билет на “Верховину”. До отправления поезда оставалось два часа. Направился в зал ожидания, чтоб позвонить во Львов, но дешевых карт к междугородному таксофону, как это у них водится, в наличии не оказалось. Мне-то и нужна была всего одна минута, чтобы сообщить номер поезда и вагон. Но для нынешних таксофонов переговорное время намеренно продавалось слишком большими кусками, не оставляя пассажиру другого выхода: или плати по максимуму — или забудь про телефон. За то, чтобы связаться с родными, надо было отдать четверть стоимости железнодорожного билета.
Что-то теснило в груди, давило сердце, пока ходил из зала в зал, рассматривая дремлющих, бодрствующих, листающих цветные аляповатые газеты, посасывающих пивко в ожидании поезда пассажиров, едущих на запад вдогонку за ускользающим днем. Вышел на площадь Киевского вокзала, пересек сквер и спустился по каменным ступенькам набережной к Москве-реке. Присел на чугунный кнехт у самого края причала и, продолжая ощущать колотье в левом боку, преодолевая дурноту, долго смотрел на лоснящуюся, малахитовую от мазута, серую от паводковой мути воду реки, текущей в своем бетонном ложе сквозь этот вечный город русских, отражая в себе мосты и причалы, каменные башни домов и неоновые вывески, чью-то юность, молодость, старость. Склонившись над водой, глядел на самого себя, сироту, на свой трудноразличимый контур лица, такой знакомый и такой сейчас загадочный, далекий (меняется ли что-то в лице мужчины со смертью отца?), колеблемый сплетенными, словно мышцы, потоками неустанно текущей реки, подхватывавшей мое отражение, как ролик кинопроектора отдельный кадр, и уносившей, рассыпав на отдельные черты и атомы, все дальше и дальше от причала, мимо бетонных берегов, через поля и долы Среднерусья, чтобы спустя какое-то время влиться в своем течении в Оку, которая в свою очередь сливается с Волгой… Отец родился на Волге, вырос в небольшом поселке Николаевск под Камышином. Моя зыбкая, рассыпанная по воде парсуна спустя месяц-другой, перемолотая винтами теплоходов и колесами турбин гидростанций, доплывет до родины отца, — вот о чем я вдруг подумал…
В мае позапрошлого года, с командировкой и авансом иллюстрированного журнала в кармане, я стартовал на своем сборном тримаране (перестроенный “Таймень” с поплавками, гротом и кливером) с берега валдайского озера Стерж, куда впадает ручей, берущий начало из знаменитого родника у деревни Волговерховье, и за три летних месяца проплыл всю Волгу до ее устья, закончив свое путешествие на берегах Каспия. Я плыл долго и трудно, с великими усилиями переваливал через дамбы, попадал в шторма, рисковал, доверившись хрупкому сооружению из дюралевых палок и дышащей на ладан резины, тонул, страдал от палящего солнца и дождя, ел с ножа, боролся с комарьем. Спал, укрываясь парусом, обедал на парусе, постелив его у палатки на речном песочке, потом натягивал парус на шкаторины и, наполнив грот ветром, отправлялся под ним в плавание. Этот розово-белый кусок лавсановой ткани оказался накрепко связан со мной и моим образом жизни. По вечерам в палатке я подносил к лицу косой угол скомканного грота и, смахивая следы дневной усталости, вдыхал запах зюйда, речной волны, солнечного настоя из дубовых, сосновых, березовых хлоропластов. Он пахнул дымком вечерних костров, рыбацкой зорькой, речным мужским одиночеством. Он пахнул Волгой.