Пер Петтерсон - Пора уводить коней
Когда я открыл дверь и вышел на двор в своих высоких резиновых сапогах, раскаленный день давно остыл. Ни души, прохладно, но уже не темно, летняя же ночь, облака, быстро проплывавшие над головой, нет-нет да и разойдутся, образуя зазор, в который протискивался зыбкий свет, так что я без труда нашел тропинку к реке. После того страшного ливня река текла быстрее, выше заливая камни по краю русла, она вздымалась, клокотала, бурлила, и блестела, как матовое серебро, я увидел это издали, и грохотала так, что я не слышал ничего, кроме нее.
Лодки на месте не было. Я зашел в воду, сделал несколько шагов, остановился, ловя ухом скрип весел, но лишь река билась о мои сапоги, а и левее, и правее все было бездвижно. Гора бревен, свежо и остро пахнувшая во влажном воздухе, и сосна с вырезанным крестом, и ручейки на том берегу от реки к дороге — все стояло на месте, двигались лишь облака, и дрожал зыбкий свет. Такое странное переживание: стоять вот так ночью одному, как луч света или пронзивший душу звук, ну, например, нежная луна или перезвон колокольцев, а вокруг все огромное и безмолвное, только шумно трется о ноги вода. Я не чувствовал себя потерянным, наоборот — избранным, эдакий пуп земли, вокруг которого все вращается, я совершенно успокоился. Это ощущение рождала, конечно, река, я мог погрузиться в воду до подбородка и тихо мокнуть так, пусть бы поток бил и дергал меня, я бы остался тем, кем чувствовал себя, центром всего. Я посмотрел назад, за спину, на нашу хижину. Темные окна. Нет, туда мне не хотелось, там нет света, там две пустые холостяцкие комнаты, волглые одеяла, потухшая печь, там наверняка холоднее, чем здесь, зачем мне туда? Я вышел из воды и побрел.
Обходя свежие пеньки, я сперва выбрался на узкую посыпанную щебнем дорожку с тыла наших владений и по ней спустился лесом, держась не севернее, как мы ходили обычно, а южнее, в сторону от моста и магазина, хотя дойти до них сейчас было легче легкого, облака растаяли, и ночь стояла белая, как мукой обсыпанная, я отчетливо видел этот флер и при желании мог пощупать его пальцами, но я не мог. Хотя попытку сделал, растопырил пальцы. И так шел между темных деревьев, высившихся как колоннада по обеим сторонам, и скользил руками по воздуху, медленно-медленно вниз, медленно наверх сквозь пудру света, но я ничего не узнавал, хотя все было как всегда, словно бы в самую обычную ночь. Просто жизнь сместила центр тяжести, переступила с одной ноги на другую, как немая великанша под сенью огромных теней у скал, и то, как я ощущал себя сейчас ночью, совсем не походило на мое самоощущение в начале этих суток, но не знаю, был ли я тем расстроен.
Знать я вообще ничего не знал, да и был совсем мальчишка, короче, я пошел дальше. Внизу за лесом шумела река, а вскоре зазвучал ближайший к нам с южной стороны сэтер. Там за бревенчатыми стенами хлева топтались коровы, они чавкали или лежали на сене, перекатываясь с боку на бок, они вдруг затихали, но тут же принимались за прежнее, и глухой перезвон колокольчиков долетал до дорожки, по которой шел я, гадая, который теперь час ночи, сколько времени до рассвета и не свернуть ли мне к хлеву, чтобы шмыгнуть внутрь и посидеть там погреться, а уж потом двигаться дальше. Так я и сделал. Спустился по тропинке, по которой обычно поднимается стадо, мимо дома, в котором все было тихо и никто, насколько я мог видеть, не стоял у окна и не глядел во двор, распахнул дверь и шагнул в хлев, там пахло резко, но приятно, было тепло и надышанно, как я и надеялся. В проходе между сливными канавами стояла табуретка для дойки, я взял ее и сел, привалясь к стене рядом с входной дверью, которую я захлопнул за собой, закрыл глаза и погрузился в сопение коров, они тихо переминались в своих закутках и так же тихо жевали, изредка то звякая колокольчиком, то задевая стенку, а выше шелестело по крыше дуновение ночи, это был не ветер, но скворчание всего, чем ночь хотела переполнить меня. И так я заснул.
Проснулся я от того, что меня гладят по щеке. Мама, решил я. И почувствовал себя маленьким мальчиком. У меня же есть мама, подумал я, как же я забыл. И стал вспоминать ее лицо, черту за чертой, и наконец вспомнил, отчетливо, как вживе, но лицо перед глазами не принадлежало ей, и я еще походил под парусом между этими двумя мирами, одним полуоткрытым глазом в каждом, пока не увидел перед собой коровницу, на этом хуторе была такая женщина. Времени оказалось пять утра. Я много раз видел ее и говорил с нею. Я любил ее. Звенит, как серебряная флейта, сказал однажды про ее голос отец, когда она шла по дорожке и скликала коров, и перебором пальцев изобразил флейту. Я не знал, как звучит серебряная флейта, никогда не слышал этого звука, о котором был столь наслышан, но она улыбнулась, посмотрела на меня сверху вниз и сказала по-шведски:
— Привет, молодчик, — и это обрадовало меня.
— Я заснул, — сказал я, — тут было так тепло и хорошо. — Я выпрямился, прислонился к стене всею спиною и протер глаза.
— Отдать табуретку? Она ведь тебе нужна? — сказал я.
— Нет, нет, — она покачала головой, — сиди спокойно. У меня еще одна есть, не волнуйся. — С пустыми ведрами в обеих руках она пошла вдоль по проходу, подхватила походя табуретку, устроилась рядом с первой коровой и нежными, умелыми движениями стала мыть розовое вымя. Она уже успела убрать навоз и посыпать стружкой пол, так что проход выглядел чистым и аккуратным, и с каждой стороны его стояли в ряд по четыре коровы, полные молока и нетерпения. Она придвинула к себе второе ведро, так же мягко взялась за сосцы, и белые струи с шумом ударили о металл, все выглядело легко и просто, но я пытался несколько раздоить и хоть бы каплю выцедил.
Привалившись к стене, я рассматривал ее в свете лампы, которую коровница повесила на крюк рядом со стойлом. Полотенчико на волосах, желтая тень на лице, погруженный в себя взгляд, полуулыбка, голые руки, голые колени под задравшейся юбкой, матовое кольцо тела вокруг бидона; помимо моей воли в шагу вдруг резко и решительно взбухло, у меня аж горло перехватило, а я ведь даже не успел, по-моему, подумать про это. Я вцепился обеими руками в табуретку, я чувствовал себя предателем по отношению к той, кто действительно занимала мои мысли, но еще больше боялся, что стоит мне шелохнуться, как этот внезапный порыв кончится совсем плохо, и она увидит, и, может, даже расслышит дурацкий стон, который рвался из груди наружу, и поймет, насколько я бесхарактерный и безвольный, а этого мне уже не вынести. Чтобы снять напряжение, я заставил себя думать о других вещах, сперва о лошадях, как я впервые увидел их, они неслись через деревню вдоль дороги, несколько коней разной масти, копыта стучали по пересохшему грунту, пыль вздымалась в прожаренном воздухе и висела между домами и церковью, как желтая занавеска, но это ничуть не помогло, что-то есть такое в лошадях, жаркое тело, горячие бока, изгиб шеи, ритмичное дыхание, когда они рвутся со двора, чего и словами не объяснишь, но всегда знаешь, так что я поспешил переключиться мыслями на Бюнне-фьорд. На наш родной Бюнне-фьорд и на ритуальное открытие сезона купания первого мая, как бы холодно и ветрено в тот день ни было. Вода в серо-зеленом море ледяная, и, когда ты прыгаешь с утеса Каттен и входишь в ровную гладь, из груди вырывается стон, а прыгать можно только по одному, второй должен стоять на берегу с веревкой в руке, чтобы спасти прыгающего, если у него начнутся судороги. Мне было всего семь, когда мы с сестрой постановили, что будем так делать каждый год, не для удовольствия, а потому, что нам необходимо было иметь обязательство, которое требовало бы от нас усилий сверх обычного, чего-то действительно неприятного, и купание показалось нам достаточно гадким для этого. Тремя неделями раньше в Осло вошли немецкие солдаты, они маршировали вниз по Карл-Юхану бесконечной колонной, в тот день на улице было холодно и тихо, только грохот в унисон печатающих шаг сапог, резкий, как удары хлыста, врезался в колоннаду университета, отскакивал к стене и эхом раскатывался по брусчатой площади перед ним. А потом рокот «мессершмитов», они очень низко летели над городом, надвигаясь со стороны моря, фьорда и Германии, все горожане замерли и молча смотрели на них, и отец ничего не сказал, и я не сказал, и никто не сказал ничего. Я взглянул на отца, он посмотрел на меня с высоты своего роста и помотал головой, и я в ответ тоже помотал головой. Отец взял меня за руку, вывел из столпотворения на тротуаре и повел мимо Стортинга к вокзалу посмотреть, ходят ли автобусы по Моссевейен, не сбилось ли расписание поездов на юг, или вдруг все уже замерло и движутся одни только немецкие войска, которые внезапно заполонили собой все. Не помню, как мы добрались до города, на поезде, автобусе, или кто-то подбросил нас на машине, но каким-то образом мы вернулись и домой тоже, не исключено, что пёхом.
Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.