Валерий Петрухин - Методика обучения сольному пению
Ночью из этой картины вырос сон-продолжение.
Будто бы иду я с Катей по бесконечному сырому вязкому полю. Еле вытаскиваю ноги из грязи, а Катя все время отстает от меня. Мне вроде надо ее подождать, но я боюсь, что ноги совсем завязнут и тогда уже вряд ли смогу шагнуть вперед; и меня как бы раздирают два чувства: страх, что засосет грязь, если остановлюсь, и беспокойство, что так могу потерять Катю… И я все иду и иду, иногда оборачиваясь и с временным облегчением видя смутную фигурку… Вот наконец передо мною начинает что-то чернеть, и я с нахлынувшей радостью вижу, что это наш дом. Я хочу сообщить об этом Кате, что вот наконец дошли, — и волна испуга накрывает меня: ее нет, Кати нет, она потерялась где-то там, позади, в сером жутком поле. И снова я расколот на две части: одна хочет, чтобы я вошел в дом, другая зовет меня на поиски Кати…
Как часто бывает, в этот кульминационный момент я проснулся и еще некоторое время продолжал ощущать ту вибрирующую тревогу — оттуда, из сна; но вскоре река ночного мрака донесла до моего слуха ровное дыхание Алексея, и постепенно я успокоился.
И лежал, и думал — о вечной неискоренимой обреченной способности человека видеть причудливые фантасмагоричные сны, которые так похожи и непохожи на реальность. Приходят и уходят эти сны из неизвестности и в неизвестность, но тебе запоминаются надолго, кажутся вещими, ты долго ломаешь голову: что бы все это значило, но так ничего и не сообразив, только ощущаешь тупое поскуливание сердца и чувствуешь себя совершенно беззащитным перед жизнью и собственной судьбою…
Проболел я неделю. Приехал Василек, какой-то понурый, осунувшийся. Навещали меня ребята, но Катя так и не появилась ни разу.
И когда мы столкнулись с ней в дверях аудитории и я собирался проскочить мимо — нет, не от того, что обиделся на нее, а просто ощущал потребность держаться вдали, — ее голос зацепил меня и остановил:
— Антон (и в голосе мелкой рассеивающейся пылью повисло облако виноватой сдержанности), ты выздоровел?
— Совершенно, — ответил я бодро и почувствовал, как это излишне искусственно у меня вышло. Смущение внезапно посетило меня, я чего-то застыдился, а почему бросился прочь — и сам не смог потом понять. Будто кто-то держал меня обеими руками, не давал взглянуть в Катино лицо, чтобы ненароком не выкрикнуть при всех: «Ты моя! Почему же я должен быть один?»
Продолговатый, выбритый с исключительной тщательностью череп Ильи Абрамовича Каца отвешивал равнодушные поклоны студенческой братии — преподаватель сложной науки философии имел длинную растянутую спину и, для того чтобы зачитать ту или иную цитату, склонялся над столом как вопросительный знак; за пятьдесят перевалило ему годков, но Кац был похож, обритый, на бессмертного комиссара двадцатых годов. Монотонный скрипучий голос заполнял все пространство — Кац много знал, и если побороться с предубеждением против его манеры говорить, то можно было увлечься…
Но я сейчас думал о другом. Ужаснее всего в этом мире то, что никому не приятна правда, то, что в самом деле думаешь, и поэтому люди придумали самые разные игры, чтобы отвлекаться, чтобы нарочно притворяться слепыми… Никто не любит смотреть прямо в глаза, открыто излить свою душу. Почему нельзя прямо, честно, свободно говорить о своей любви, своей ненависти, а принято обществом на все, буквально на все случаи жизни, навешивать кисею недомолвок, нелепостей, непроясненностей — и нам предлагается блуждать в них с погашенным тревожным сердцем и тщетно искать выход из тупика?
Мне вдруг пришла в голову мысль, что люди оттого боятся правды, что она — конец, обрыв всем надеждам и мечтаниям. Правда — это зеркало для каждого из нас; но кто из нас сможет безбоязненно в него смотреться? Лучше блуждать, блуждать и надеяться. Даже в самых крайних случаях. Но вот вопрос: смогу ли я так? Делать вид, что все мне безразлично, когда в душе — пожар, когда мысли, обугленные и пустые, развеиваются, как ветром пепел? Да, я мог бы «наступить на собственное горло», но тогда не удержаться от тяжелого задавленного дыхания — и оно станет сразу слышно всем…
Опустив голову, я смотрел на бледно-коричневую краску стола, на извивы мелких трещин, маленькие дырочки, очевидно, от вытащенных шурупов, какие-то прозрачные полустершиеся надписи — все впитывалось моими зрачками, где-то там, в глубине мозга, переворачивалось, терялось, рассеивалось — и из всего этого пустого ненужного хлама рождались странные наслоения полуразмытых образов: вылепливалось дерево с колышущимися, коротко обрезанными ветками, поднимался вверх, снимая и расплющивая ветви и ствол, раздутый шар, из которого затем рождался цилиндрический предмет, всасывающий в себя всю четкую округлость линии, крыло птицы, тяжело и отвесно зависшее в смутном воздухе отодвигало цилиндр на задний план — оно было само по себе, без туловища, без головы — сознание мое слепо меркло, устав от мысли, от разума, от логики…
— Не спи, — толкнул меня в бок Горин, мы опять сидели вместе, — а то со стула упадешь…
Нет, я не спал. Просто хотелось на несколько минут, насколько это возможно, освободиться от работы мозга, упрямо вцепившегося в одну идею: что такое со мной происходит, как это понять, оценить, то, что я чувствую к этой девушке с безжалостно рассудочными глазами, с лицом, на котором ничего нельзя понять, словно оно из ледяного панциря.
И я решился. Надо все выяснить, расставить по своим местам, освободиться от этого наваждения, я не хотел оказаться у него в плену…
Снег таял, земля раскисла, мутная вода недовольно морщилась от резко налетевшего ветра — после занятий я ждал Катю. Сирое, одинокое небо с тоской всматривалось в город, уныло кутающийся в холодную пустоту деревьев: люди шли навстречу ветру, глядя себе под ноги, поскальзываясь на спусках, где особенно много было размокшего месива земли и снега.
Катя вышла минут через двадцать, не знаю, что ее так задержало.
Я шагнул ей навстречу, но сказать ничего не успел. Катя опередила меня, спросив с мягкой интонацией:
— Не замерз?
— Да нет, — ответил я.
— Хочешь со мной? — сказала она, и глаза ее, секунду назад смотревшие ласково и нежно, вдруг слегка потускнели, в них появилась тревожная озабоченность.
— Почему бы нет? — ответил я, понимая, что сейчас говорить о том, что меня мучило, не стоит.
— А знаешь, куда мы пойдем?
— Мне все равно. — На ее лице появилось что-то вроде усмешки, и я поспешил добавить: — У меня много свободного времени, так что… — и тут же понял, что не надо было этого говорить, вышло еще хуже: будто я оправдываюсь, что вот только из-за этого приходится составить Кате компанию.
— Мы пойдем к декану нашего факультета, — тихо произнесла Катя, когда мы зашагали рядом, направляясь по тротуару вверх, за студенческую столовую. — К Сергею Дмитриевичу Черенцову. Ты хотя бы раз видел его?
— Нет. Я лишь знаю, что он болен. Слышал от ребят…
— Да, болен, — повторила Катя и, помолчав минуту, проговорила словно бы себе самой — А я его с детства знаю. Он часто у нас бывал. Дружил с отцом…
Скрученный ветром воздух втирался в наши лица, насильно вдавливал во все поры кожи едкую сырость, легкий дымок озноба, горчичный запах расползающегося нечистого снега; все перемешалось в адской кухне ненастья и подступало к нам со всех сторон: невольно мы прижимались друг к другу, но я так и не решился взять Катю под руку…
Пройдя два квартала, мы завернули за высотное здание универсального магазина и за его широкой спиной обнаружили двухэтажный деревянный особнячок, наверное, построенный еще в прошлом веке — так резко отличался он от всего, что было налеплено рядом в современном духе.
А этот теремок — в самобытном исполнении — похож был на наивного ребенка, попавшего в компанию взрослых, омраченных чем-то и не видевших, что у них под ногами кто-то путается.
Внутри властвовал теплый запах уюта: чистота и свет сразу же прильнули к нам, озябшим и хмурым; стены, отделанные понизу светло-коричневыми, орехового цвета панелями, создавали впечатление некоторой помпезности.
Квартира Черенцова была на втором этаже, мы поднялись по слегка поскрипывающей, своеобразной конструкции лестнице, и Катя нажала на круглую кнопку звонка.
За дверью громко залаяла собака. Я невольно отступил — в детстве меня напугала немецкая овчарка, я тогда сидел в песке и не заметил, как она подошла со спины; потом долго меня водили к деревенской знахарке, и хотя я перестал кричать по ночам, но бессознательный страх все-таки остался, и я старался избегать собак.
Дверь приоткрылась, мы увидели худую, высокую женщину с привычно-измученным лицом. На ней было серое простое платье.
— А, Катенька! — радостно воскликнула женщина, увидев Башкирцеву. — Вот умница какая, зашла! Ну, ну, Пеночка, это же свои, — добродушно заметила она собаке, порывавшейся выбраться из-под ее руки и облаять нас. — Иди-ка на свое место. Иди, дружок, видишь, человека напугал.