Филипп Клодель - Мое имя Бродек
Это странный час. Улицы пустеют, сумерки топят их в холодных серых тонах, а дома превращаются в причудливые силуэты, полные намеков и угроз. Любопытна способность ночи изменять самые обычные вещи и самые простые лица. Впрочем, порой она даже не изменяет их, а выявляет. Словно окутывая тьмой пейзажи и существа, выпускает наружу их истинную природу. Можно, конечно, пожать плечами по поводу всего, что я говорю, подумать, будто я описываю страхи былых времен или расцвечиваю подробностями какой-то роман. Но прежде чем судить и осуждать, надо представить себе сцену и этого человека, взявшегося ниоткуда (потому что он и в самом деле взялся ниоткуда, по словам Фуртенхау, который среди кучи вздора высказывает порой и кое-что дельное) – в наряде прошлого века, вместе с необычными животными и внушительным багажом, и въехавшего в нашу деревню, куда уже годами никто не въезжал, вот так, запросто, совершенно непринужденно. Кто бы хоть немного не испугался?
– Я не испугался.
Это на мои вопросы ответил старший сынишка Дёрфера. Он первым увидел прибытие Андерера.
Наш разговор происходит в кафе Пиперсхайма. Чтобы он состоялся здесь, а не в доме, настоял отец мальчонки. Должно быть, он решил, что сможет тут на халяву выдуть несколько стаканов. Густав Дёрфер – маленький бесцветный человечек, всегда в грязных шмотках, пахнущих вареной репой. Он нанимается на окрестные фермы, а как только зарабатывает несколько грошей, тут же их пропивает. Его жена весит в два раза больше него, что не мешает ему лупить ее почем зря, когда напивается, опустошив дом и разбив ту малость посуды, которая в нем имелась. Он заделал ей пятерых детей, тщедушных и унылых. Старшего зовут Гансом.
– И что он тебе сказал?
Мальчуган смотрит на отца, словно спрашивая у него разрешения ответить, но тому плевать. Он глядит только в свой стакан, уже пустой, стиснув его обеими руками и уставившись на дно с мучительной тоской. Я делаю знак Пиперсхайму, который наблюдает за нами из-за своей стойки, чтобы повторил. Тот вынимает изо рта зубочистку, которую беспрерывно посасывает, из-за чего у него пухнут и кровоточат десны, а дыхание затруднено, берет бутылку и подходит, чтобы наполнить стакан. Лицо отца немного проясняется.
– Спросил дорогу к трактиру Шлосса.
– Он уже знал название или это ты ему сказал?
– Знал.
– И что ты ему ответил?
– Объяснил, как туда проехать.
– А он что?
– Записал мои слова в маленькой книжечке.
– А потом?
– А потом дал мне четыре красивых стеклянных шарика, которые достал из своей сумки, и сказал: «За ваши труды».
– За ваши труды?
– Ну да. Только я ничего не понял, у нас так не говорят.
– А шарики все еще у тебя?
– У меня их Петер Люлли выиграл. Он здорово играет, у него их целый мешок.
Густав Дёрфер нас не слушал. Его глаза были прикованы к уровню жидкости в стакане, понижавшемуся слишком быстро. Мальчуган вжал голову в плечи. У него были синяки на лбу, маленькие шрамы, коросточки, шишки, старые и совсем свежие, а его взгляд, когда удавалось его перехватить и ненадолго удержать, говорил о тычках и затрещинах, о постоянной порции мучений, которые неукоснительно приносил ему каждый день.
Я снова подумал о блокноте, который видел в руках Андерера и где он отмечал все: например, путь, ведущий к трактиру, расположенному всего в шестидесяти метрах от того места, где он находился. По мере того как длилось его пребывание у нас, эта история с блокнотом начала крутиться в голове то у одних, то у других, и эта причуда – доставать его по любому поводу, – поначалу казавшаяся просто странной манией, каким-то забавным тиком, вызывавшим то ухмылки, то пересуды, вскоре стала темой раздраженных разговоров.
Помню один разговор, случайно подслушанный 3 августа, в конце рыночного дня, когда на земле валяются только испорченные овощи, грязная солома, обрывки бечевок, обломки корзин, все те косные, неподвижные предметы, которые словно выбрасывает на берег незримым приливом.
Пупхетта очень любит рынок, вот почему я ее туда вожу почти каждую неделю. При виде мелкой живности в загородках: козлят, кроликов, цыплят, утят – она хлопает в ладоши и смеется. И к тому же эти запахи, от которых трепещут ее чуткие ноздри, запахи пирожков, кипящего масла, горячего вина, каштанов, жареного мяса, а еще звуки, голоса всего и вся, которые смешиваются тут, как в большой посудине, крики, зазывы и краснобайство уличных торговцев, молитвы продавцов благочестивых картинок, притворный гнев и все остальное, что сопровождает торги. Но больше всего Пупхетта любит, когда со своим аккордеоном приходит Виктор Хайдекирх и для начала разбрасывает по воздуху горстку нот, которые кажутся то жалобами, то криками радости. Ему уступают место, окружают, и вдруг гул рынка словно стихает, словно каждый ждет музыки, и она на время становится важнее всего.
Виктор – на всех праздниках и на всех свадьбах. Он единственный из нас, кто умеет играть музыку, а также единственный, у кого есть инструмент в рабочем состоянии. Правда, я думаю, что в трактире Шлосса есть маленькое пианино, там, где собирается Erweckens’Bruderschaf, а может, и духовые инструменты – Диодем уверял меня, будто видел их однажды, когда, по его словам, дверь была неплотно прикрыта. А поскольку я стал над ним подтрунивать, говоря, что он неплохо осведомлен, раз так хорошо знает это помещение, а может, и сам состоит в загадочном обществе, он нахмурился и попросил меня умолкнуть. Аккордеон Виктора и его голос – это ведь в какой-то степени еще и наша память. В тот день женщины плакали, а у мужчин краснели глаза, когда он затянул «Плач Йоханни». Это песня о любви и смерти, чье происхождение теряется в глубине времен, история несчастной, безответно полюбившей девушки, которая, не желая видеть в объятиях другой своего возлюбленного, заставлявшего биться ее сердце, на закате зимнего дня бросилась в Штауби, чтобы навек уснуть в ее быстрых студеных водах.
When de abend gekomm Johanni schlafft ende wasserAls besser sein en de todt dass alein immerverdenDe hertz is a schotke freige who nieman gekerUnd ubche madchen kann genug de kussekaltenen
Иногда нас сопровождает Эмелия. Я беру ее за руку. Веду. Она позволяет вести себя, и ее глаза смотрят на то, что только она может видеть. В тот день, когда состоялся этот разговор, о котором я хочу рассказать, она сидела слева от меня и напевала свою песню, мягко и ритмично покачивая головой взад-вперед. Справа от меня Пупхетта жевала сосиску, которую я ей купил. Мы сидели у самой толстой опоры крытого рынка. В нескольких метрах перед нами старая Розвильда Клюгенхаль, наполовину дурочка, наполовину бродяжка, копалась среди отходов в поисках овощей и требухи. Найдя кривую морковь, она помахала ею перед собой, чтобы изу-чить получше, а потом принялась говорить с ней, словно со старой знакомой. Именно в этот момент из-за опоры послышались голоса. Голоса, которые я сразу же узнал.
Там было четверо мужчин: лесник Эмиль Дорха, конюх Людвиг Пфимлинг, жестянщик Берн Фогель и Каспар Хаузорн, служащий мэрии. Четверо мужчин, уже достаточно разогретых выпитым с утра и кого праздничная атмосфера рынка разгорячила еще больше. Они говорили громко, иногда спотыкаясь на словах, и их голоса звучали все решительнее. Я быстро догадался, о ком шла речь.
– А видали, как он все вынюхивает? И вид у него как у проныры, – бросил Дорха.
– Эта тварь – rein schlecht, «явно плохая», точно вам говорю, плохая и порочная, – добавил Фогель.
– Он же никому ничего плохого не делает, – заметил Пфимлинг, – гуляет себе, смотрит, всегда улыбается.
– Улыбка-то напоказ, а под ней предательство. Забыл пословицу? Да ты так туп и близорук, что даже у Люцифера зла не заметишь!
Это сказал Хаузорн, изрыгнув свои слова, словно горсть мелких камешков. После чего продолжил, немного смягчив тон:
– Он наверняка и приехал-то сюда для чего-то не слишком чистого. И для нас не больно-то приятного.
– Ты на что намекаешь? – спросил его Фогель.
– Пока ни на что, пока я только мозгами раскидываю. Пока не знаю, но у такого молодчика, как он, точно должна быть какая-нибудь задняя мысль.
– И все в своем блокноте отмечает, – заметил Дорха. – Видели его давеча возле ягнят Вуцтена?
– Еще бы не видели, он там торчал незнамо сколько минут и все писал, писал что-то, на них глядя.
– Да не писал он, – поправил Пфимлинг, – а рисовал. Я-то видел, хоть ты и говоришь, будто я не вижу ничего, но это видел. Причем он так увлекся, что у него на башке пообедать можно было, а он бы ничего не почувствовал. Я сзади подошел и через плечо подсмотрел.
– Ягнят рисовать – что бы это значило? – спросил Дорха, глядя на Хаузорна.
– А мне-то почем знать! Думаешь, у меня на все ответы есть?