Валентин Тублин - Золотые яблоки Гесперид
– Нет, – говорю. – Ничего.
А она все свое. Даже про «ну» забыла.
– Вспомни, – говорит. – Ты вспомни.
Очень удивительно мне было слушать, как она спрашивает без конца, да еще так настойчиво. Ведь ей, как она не раз говорила, он вовсе не нравился. Я ей и говорю тогда:
– Да что, – говорю, – с того? Что ты переживаешь? Ну, не передал, и не надо.
– Не может быть. – Это она снова за свое. – Не может быть.
– Ладно, – говорю. – Он начал, правда, было…
Тут она меня испугала. Ей-богу. Глаза у нее сверкнули, как у тигра. Я даже вздрогнул.
– Что?! – говорит. – Ну что?..
– Да он, – говорю, – так и не кончил. Начал, а потом передумал. Сказал только, чтобы я в дебюте не торопился. Чтобы повнимательней играл.
– А передать-то что велел?
– Да я же тебе говорю – он начал было: «Передай…» – говорит. А потом сказал: «А впрочем, ничего». Они, – говорю (да и то потому, что мне вдруг ее, Катю то есть, стало как-то жалко, уж больно нервничала она из-за какого-то не нужного ей морячка), – они, – говорю, – уехали в лагеря. Так что, – говорю, – зря ты волнуешься. Больше он приходить не будет. Даже наверняка сюда больше не придет.
– А где, – говорит она, – эти самые лагеря? Где они находятся? Адрес он сказал? – Она уже кричит мне: – Адрес оставил?!
– Нет, – говорю. – Не сказал. Не оставил. Но может быть, он еще напишет тебе из своих лагерей.
Она, по-моему, ужасно расстроилась тогда. Даже есть не стала. Обычно она после тренировки всегда ест – и не то чтобы там чай или кофе, а полный обед – суп, если он есть, второе и так далее. Она ест прямо как грузчик, а не как девушка, и хлеба съедает – половину круглого в один прием, а впрочем, это и понятно – при таких тренировках. Мне, сами понимаете, не жалко, пусть хоть три круглых съедает, ей это нисколько не вредит. В том смысле, что по ней не видно, много она ест или мало, она нисколько не толстая, скорее, даже худощавая, но ест она, как взрослый мужик. Правда, и силы в ней – как в мужике. Наш книжный шкаф с подписными изданиями, тонны три весом, не меньше, она передвигает, как перышко. Не случайно ее взяли в чемпионскую лодку – ведь у нее всего-то был второй разряд, когда она переехала в Ленинград, а теперь она уже мастер спорта международного класса.
Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче – я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.
Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.
– Чего, – говорит она этим своим голосом. – Ну? Что случилось?
А я говорю:
– Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.
А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».
И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели – нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.
– Катя, – говорю, – Катя. Да брось ты, – говорю, – из-за такой чепухи…
И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, – не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.
– Катя, – говорю, – Катя…
А что делать – не представляю.
И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе – по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей – да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: «А Костя где?» А я говорю: «Он, что, не пришел?» А она, меня не слушая: «А где Костя? Он придет?»
Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз – в трехсотый, наверное, – почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.
А Наташка все выбегала к звонкам…
Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
– Катя, – говорю. – Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет – она просто вся замерла, я бы сказал – замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою – и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова – и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, – и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
– Но, – сказал я, – я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, – говорю, – знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, – говорю, – у курсантов, увольнение – раз в неделю. Что это значит, – говорю, – понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка – вот как это называется. А чем это ему грозит – тоже не знаешь? Это грозит ему карцером – по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.
Разошелся я – жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.
Тут Катя впервые подала голос.
– Это, – говорит, – он сам, что ли, сказал?
– Так, – говорю, – я его понял. Из его слов, – говорю, – так вытекало. Да, именно так. «Я, – говорил он, – для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, – говорит, – это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть – что ж, – говорит, – я ей навязываться не буду. Не буду, – говорит, – носить ее портфель…»