Роберт Музиль - Душевные смуты воспитанника Тёрлеса
— Дорогой мой, баловство, сантименты. Оставь сейчас, пожалуйста, такие вещи.
Байнеберг наконец нагнулся и поставил фонарик на место. А Тёрлес злорадствовал. У него было такое ощущение, что он вобрал в себя эти события одним чувством больше, чем его спутники.
Он ждал сейчас появления Базини и с тайным трепетом чувствовал, что кожа на голове опять напряглась под коготками.
Он ведь уже совсем точно знал, что для него что-то приберегается, и вновь и вновь и через все более короткие промежутки напоминало ему о себе; ощущение это, другим непонятное, было явно очень важно для его жизни…
Только вот что означала здесь эта чувственность, он не знал, но помнил, что она появлялась каждый раз, когда события представали странными только ему и мучили его, потому что он не знал, в чем тут причина.
И он решил при следующем случае серьезно обдумать это. Пока же он целиком отдался возбуждающему трепету, который предшествовал появлению Базини.
Байнеберг установил фонарик, и лучи снова вырезали в темноте круг, как пустую рамку.
И вдруг в этой рамке снова оказалось лицо Базини; точно так же, как в первый раз, с той же застывшей, слащавой улыбкой; словно в промежутке ничего не случилось, только по его верхней губе, рту и подбородку прочерчивали извилистую, как червяк, дорожку медленные капли крови.
— Сядь там! — Райтинг указал на мощную балку. Базини повиновался. Райтинг начал говорить:
— Ты уже, наверно, думал, что дешево отделался, да? Думал, вероятно, я помогу тебе? Ну, так ты ошибся. То, что я с тобой делал, я делал, только чтобы посмотреть, до чего дойдет твоя подлость.
Базини сделал протестующее движение. Райтинг пригрозил снова броситься на него. Тогда Базини сказал:
— Прошу вас, Бога ради, я не мог иначе.
— Молчи! — крикнул Райтинг. — Надоели нам твои увертки! Теперь мы узнали раз и навсегда, чего от тебя можно ждать, и поступать будем соответственно…
Наступило короткое молчание. Вдруг Тёрлес тихо, почти ласково сказал:
— Скажи-ка: «Я вор».
Базини сделал большие, почти испуганные глаза; Байнеберг одобрительно засмеялся.
Но Базини молчал. Тогда Байнеберг толкнул его в бок и прикрикнул на него:
— Не слышишь, что ли, ты должен сказать, что ты вор! Говори сейчас же!
Снова наступила короткая, почти мгновенная тишина; затем Базини тихо, одним духом и как можно более безобидным тоном сказал:
— Я вор.
Байнеберг и Райтинг довольно засмеялись, глядя на Тёрлеса.
— Это ты хорошо придумал, малыш. И обратились к Базини:
— А теперь ты скажешь еще: я скотина, я вор и скотина, я ваша скотина, вор и свинья.
И Базини сказал это не переводя дыхания и с закрытыми глазами.
Но Тёрлес уже опять откинулся в темноту. Ему было тошно от этой сцены и стыдно, что он выдал другим пришедшее ему в голову.
На занятиях по математике Тёрлеса вдруг осенила одна мысль.
В последние дни он слушал уроки в школе с особым интересом, ибо про себя думал: «Если это действительно подготовка к жизни, как они говорят, то значит, тут должен найтись и какой-то намек на то, чего я ищу».
При этом он думал именно о математике; еще со времени тех мыслей о бесконечности.
И в самом деле, среди занятий его вдруг озарило. Сразу после окончания урока он подсел к Байнебергу — единственному, с кем он мог говорить о подобных вещах.
— Слушай, ты это вполне понял? — Что?
— Эту историю с мнимыми числами?
— Да. Это же совсем не так трудно. Надо только запомнить, что квадратный корень из минус единицы — это еще одна величина при вычислении.
— Но вот в том-то и дело. Такого же не существует. Любое число, положительное или отрицательное, дает в квадрате что-то положительное. Поэтому не может быть в действительности числа, которое было бы квадратным корнем из чего-то отрицательного.
— Совершенно верно. Но почему бы, несмотря на это, не попытаться произвести извлечение квадратного корня и при отрицательном числе? Конечно, это не может дать никакой действительной величины, но потому-то и называют такой результат мнимым. Это все равно как сказать: здесь вообще всегда кто-то сидел, поставим и сегодня стул для него. И даже если он тем временем умер, сделаем вид, будто он придет.
— Но как же так, если точно, с математической точностью знаешь, что это невозможно.
— Вот и делают вид, будто это не так. Видимо, какой-то толк от этого есть. А разве иначе обстоит дело с иррациональными числами? Деление, которое никогда не кончается, дробь, величину которой нельзя вычислить, сколько бы долго ты ни считал? А как ты можешь представить себе, что параллельные линии пересекаются в бесконечности? Я думаю, если бы мы были чересчур добросовестны, то математики не было бы на свете.
— В этом ты прав. Если все так и представлять себе, то получается и правда довольно странно. Но этот-то и Удивительно, что с этими мнимыми или еще какими-либо невозможными величинами можно действительно производить вычисления, дающие осязаемый результат!
— Только эти мнимые факторы должны в ходе вычисления взаимно уничтожаться.
— Да, да. Все, что ты говоришь, я знаю. Но не остается ли, несмотря ни на что, во всем этом что-то необыкновенное? Как бы объяснить это тебе? Задумайся только: сначала в таком вычислении идут вполне солидные числа, представляющие собой метры, или вес, или еще что-нибудь ощутимое и хотя бы являющиеся действительно числами. В конце вычисления числа такие же. Но те и другие связаны между собой чем-то, чего вообще нет. Не похоже ли это на мост, от которого остались только опоры в начале и в конце и который все же переходишь так уверенно, словно он весь налицо? Для меня в таком вычислении есть что-то головокружительное. Словно часть пути заходит бог весть куда. Но самое жуткое, по-моему, — сила, которая скрыта в таком вычислении и держит тебя так крепко, что ты все-таки попадаешь туда, куда нужно.
Байнеберг ухмыльнулся.
— Ты говоришь уже почти совсем как наш поп: «Ты видишь яблоко… это колебания света, а глаза и так далее… и ты протягиваешь руку, чтобы украсть его… это мышцы и нервы приводят ее в движение… Но между тем и другим есть что-то, что рождает одно из другого… а это бессмертная душа, которая согрешила сейчас… да… да… ни одного вашего действия нельзя объяснить без души, она играет вами, как фортепианными клавишами…» — И он передразнил интонацию, с какой преподаватель катехизиса рассказывал эту старую притчу.
— Впрочем, вся эта история мало интересует меня.
— Я думал, как раз тебя она должна интересовать. Я, во всяком случае, сразу подумал о тебе, потому что это — если это действительно так необъяснимо — почти подтверждение твоей веры.
— Почему это не должно быть объяснимо? Я вполне допускаю, что изобретатели математики споткнулись тут о собственные ноги. Почему, в самом деле, то, что находится за пределами нашего разума, не могло позволить себе сыграть такую шутку именно с этим самым разумом? Но меня это не занимает, ведь такие вещи ни к чему не ведут.
Еще в тот же день Тёрлес попросил у учителя математики разрешения прийти к нему, чтобы тот объяснил ему некоторые места последней лекции.
На следующий день во время обеденного перерыва он поднялся по лестнице в маленькую квартиру преподавателя.
Он проникся теперь каким-то совершенно новым уважением к математике, потому что она внезапно перестала быть для него мертвым учебным заданием и сделалась чем-то очень живым. И из-за этого уважения он испытывал какую-то зависть к учителю, который, конечно, прекрасно знал все эти связи, всегда носил с собой свое знание, как ключ от запертого сада. Но, кроме того, Тёрлесом двигало любопытство, несколько, впрочем, нерешительное. Он никогда еще не был в комнате молодого мужчины, и ему очень хотелось узнать, как выглядит жизнь такого другого, знающего и все же спокойного человека, узнать хотя бы настолько, насколько о нем можно судить по внешнему виду, по окружению.
Вообще-то он был по отношению к своим учителям робок и сдержан и считал, что потому особым их расположением не пользуется. Его просьба показалась ему поэтому, когда он теперь взволнованно остановился у двери, рискованным предприятием, где дело идет не столько о том, чтобы получить разъяснение, — ибо в глубине души он теперь уже сомневался в этом, — сколько о том, чтобы заглянуть как бы за учителя, в его каждодневное соприкосновение с математикой.
Его провели в кабинет. Это была продолговатая комната с одним окном; у окна стоял закапанный чернилами письменный стол, а у стены — диван, обитый рубчатой зеленой колючей тканью и украшенный кисточками. Над диваном висели выцветшая студенческая шапочка и множество коричневых, потемневших фотографий формата визитной карточки, сделанных в университетские времена. На овальном столе с крестообразным подножием, завитки которого, претендуя на изящество, походили на неудавшуюся любезность, лежали трубка и пластинчатый, крупно нарезанный табак. Вся комната пропахла поэтому дешевым кнастером.