Сирил Массаротто - Первый, кого она забыла
— Хочешь еще, мерзавка? Еще по роже захотела?
Сейчас, сейчас я тебе покажу, ты у меня не так запоешь… Но почему это Макс меня удерживает? Ей же за дело попало!
— Мерзавка, сучка!
— Мама! Ну, успокойся же!
Они что, сговорились? Против меня? Макс ее защищает? Чем это она его приворожила?
— Потаскуха, дрянь!
— Мадлен!
Макс заорал на меня. Заорал громко. Макс никогда на меня не орал, он такой чудесный муж… Почему же он так поступил со мной? Я так люблю его… А он кричит на меня… из-за нее?
— Ну как же…
Не может быть, он же не бросит меня ради этой потаскушки! Я так боюсь, что он уйдет от меня… я… Макс мой…
— Как же ты мог?..
К горлу подступают слезы, нет, не могу… Лучше уйду к себе. Не хочу, чтобы Макс видел, как я плачу.
Томб, через шесть с половиной лет после дня АЯ подсчитал: уже почти восемь лет, как моя жизнь покатилась ко всем чертям. Восемь нескончаемых лет, полных тоски, слез, потерь близких людей — мертвых и живых; и несмотря на все это, я жил, вернее, оставался в живых, подражая самому себе прежнему, но впустую. Я просыпался каждое утро; по ночам спал мало, но все же спал. А в промежутке между этим — ничего. Мысли об отце, потеря невесты, возня с мамой.
Ничего.
А потом, совсем недавно, случились два маленьких чуда: Клара и моя работа. Свершилось — я снова пишу. Однажды вечером, примерно месяц назад, вернувшись от мамы, я проходил мимо компьютера и вдруг почувствовал в кончиках пальцев ее. Лаву. Она была там. Странное впечатление: ощутив это жжение, я сначала подумал, что это всплыла на поверхность старая забытая привычка, что-то вроде условного рефлекса при виде клавиатуры, но оказалось, нет: мне действительно хотелось работать. И я решил не сопротивляться; я стал писать так, будто я — это мама. Я говорил ее голосом о ее болезни, о том, как все это с ней случилось.
Мне хотелось почувствовать себя ею, влезть в ее шкуру — и именно сейчас, когда самой ее в этой шкуре уже фактически не было.
То, что я пишу, конечно, вымысел, но не совсем: ведь кто, как не я, может вернуть моей матери утраченный ею голос?
Кому, как не мне, дано право распоряжаться ее словами, выражениями, страхами, в которых она когда-то мне признавалась? В первый день я писал почти пять часов подряд, не вставая; я вновь вкусил это забытое чувство удовлетворения после того, как тебя «отпустило», после того как ты несколько часов жил вне времени, вне этого мира. В мамином мире на этот раз.
С тех пор я стал писать, не задавая себе лишних вопросов. Каждый день. Я написал уже семьдесят страниц, которые нелегко мне дались, мне было стыдно писать некоторые вещи, вкладывать в уста моей матери некоторые высказывания, фантазировать, придумывать объяснения ее безотчетным поступкам. Но мне плевать: я имею право.
Я еще не знаю, что сделаю с этими страницами, когда они будут закончены. Когда все будет кончено. Посмотрим. А может, напечатать их в единственном экземпляре и потихоньку положить маме в гроб, чтобы это осталось между нами — между мной и ею, — и чтобы она унесла свои секреты с собой в могилу?
Мадлен, через три с половиной года после дня АУ меня просто зла не хватает! Надоело, осточертело, остохренело! Никто не желает мною заниматься, кроме этого молодого человека. Макса никогда не бывает дома, уехал не знаю куда, другой — то же самое, и вообще, не знаю я. Всё, всё, всё! А этот стул что тут делает? Опять штучки этой дуры, моей сестры? Хороша! Вот дрянь какая! Телевизор работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, надоело, осточертело, остохренело! Но хуже всего — эти туфли, ужас, кончики пальцев болят, но я все равно пытаюсь вязать, телевизор — просто слов нет, работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, надоело!
Интересно, во сколько мама ждет меня к обеду, только в этих туфлях я никуда не дойду, вот дура мама! Нет, она хорошая, только вот телевизор — работает, когда захочет: то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, надоело, осточертело, остохренело, один этот милый молодой человек, только он ворует мои чеки, это точно, я знаю, ну, ничего, я их спрячу.
Если бы еще были люди, или хотя бы собаки, как эта, у учительницы, да, туфли, это еще было бы ничего, но тут ничего не поделаешь, и вязать не получается или еще что-нибудь делать, надоело, осточертело, ой, кто-то ходит по коридору, кто это такой, а, это тот молодой человек, это он ходит по коридору, молодой человек, который за мной ухаживает, ходит по коридору, наверно, с моими чеками, ворюга, мне теперь не купить себе телевизор, а он то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет, то работает, то нет. Работает. Ну, если так, то — нет, ни за что, стул, черт-те что, туфли, Макс уехал неизвестно куда с другом, с этим Томб, интересно, когда они вернутся, этот Томб плохо влияет на моего сына, осточертело, остохренело, как в телевизоре, опять этот медбрат со своими штучками, сволочь, чеки у меня ворует по ночам и с телевизором фокусы выделывает. А он то работает, то нет, то работает, то нет, а он по коридору ходит, это он, он, я знаю, он у меня получит, если и дальше будет ходить и выделывать фокусы с телевизором, или он спрятал кого-нибудь. Я есть хочу, мама, она тоже мне на нервы действует.
У мамы теперь нет одной груди, бедняжка, это потому что она заболела. Это такое уродство, когда всего одна грудь, ужас, страшно смотреть: нормальная грудь, а рядом — отрезанная, жуть. А вообще-то по телевизору только это и показывают — сиськи, когда он работает, конечно, а он то работает, то нет, то работает, то нет. Надоело, осточертело, остохренело! Сволочь этот телевизор!
Нет, он хороший.
Тварь.
Четыре
Будни
Томб, через семь лет после дня АТри часа в день с никем — это много. Я сижу рядом с ней, я держу ее за руку, когда она это позволяет, но я — один. Иногда мне нравится представлять себе, что она заперта в крошечном скоплении клеток, приютившимся где-то в глубинах ее мозга, и что она, как бывает у впавших в кому, слышит все, что я ей говорю. Все кругом говорят мне, что этого не может быть, что это невозможно, учитывая поражения мозга, которые вызывает болезнь, но на самом деле наверняка ничего не известно, а потому я не оставляю попыток. В любом случае, мне нечего терять.
Решив вести себя честно и благоразумно, я допускаю, что мое ежедневное присутствие действительно ничего не меняет: здесь я или нет, один я рядом с ней или нас сотня, она все равно в одиночестве. Или, в худшем случае, ее тоже нет — никого нет. В таком случае, я мог бы время от времени, в плохую погоду или когда заболею, позволить себе не ходить туда, остаться дома, в тепле, чтобы подлечиться или просто воспользоваться первым за долгие годы свободным днем. Это никому не принесло бы вреда.
Но вся беда в том, что я не желаю быть ни честным, ни благоразумным. Я желаю поступать так, как хочу, как чувствую. Я знаю, что должен быть там, так надо. Конечно, всегда найдется психотерапевт, который скажет, что я делаю все это не столько для нее, сколько для себя, и расскажет много чего про спокойную совесть и все такое, но мне это до лампочки; мое место там, рядом с ней. Со временем на меня стали смотреть иначе: если раньше во мне видели преданного, любящего сына, то теперь кое-кто смотрит на меня как на чудака, а может, и вообще на тронутого. Я заметил эту перемену несколько дней назад: в привычное время я открывал стеклянную дверь дома престарелых и, здороваясь с врачом, заметил, как позади него две санитарки, глядя на меня, шепнули что-то друг другу на ухо; потом одна из них подняла глаза к небу и покачала головой с видом: «Ну вот, опять он тут точно по расписанию, маменькин сынок!» (Тут, очевидно, было употреблено какое-нибудь нелестное прозвище, которое у меня, естественно, уже имеется, как у всех людей со странностями.) Я обратил внимание, что в их взгляде нет прежнего сострадания и понимания. Не знаю, почему все переменилось. Не знаю, да мне, в сущности, и наплевать.
Глубоко наплевать. Я очень давно научился не обращать внимания на непонимание окружающих, и именно из-за прозвища. Мне было лет шестнадцать-семнадцать, и мы с отцом — в кои-то веки — поехали вместе в Италию. Он терпеть не мог никуда ездить, но на этот раз ему очень хотелось показать мне деревню в окрестностях Падуи, где родились его родители, и мы прожили там несколько дней у его престарелой тетушки. Деревня была такая маленькая, такая тихая, что там ничего не могло пройти незамеченным, так что дня через три-четыре я заметил, что каждый день примерно в одно и то же время, после обеда, мимо дома проходит старик с цветком в руке. Я спросил тетушку, кто это и почему он прогуливается всегда с цветком.
— Он не прогуливается, он идет на кладбище.