Франсуаза Саган - Синяки на душе
— со славами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, — эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред — заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…
После маленького урока по французской литературе я возвращаюсь к моим шведам, точнее, к шведке, которая длинными ногами меряет тротуары утреннего Парижа, направляясь неведомо куда — «к себе» — слово, которое ей ничего не говорит — скорее, к ним», что означает: к брату. Еще не знаю, почему я бросила Элеонору в объятия этого мальчишки. (И уж, наверное, плохо представляю себе последствия этих перипетий). Может быть, потому, что мне нравится растягивать мою историю, или потому, что, вопреки своей природе, начинаю слегка завидовать ей, меня немного раздражает цельность Элеоноры, ее манера защищаться от любви, используя немыслимую, высочайшего класса технику, что-то вроде боя «в себе самом» Модеста Блеза. Не следует восхищаться своими героями и героинями, да и завидовать им не надо — это чистейший мазохизм, а мазохизм никогда не был моей сильной стороной. И слабой тоже. Однако Элеонора, по-моему, сноб. В конце концов, это правда: я бы хотела, чтобы Элеонора пала в бою, чтобы она в испарине каталась по кровати, кусая кулаки, чтобы часами ждала у телефона, пока ей захочет позвонить малыш Бруно, но, откровенно говоря, не знаю, как заставить ее до этого дойти. Чувственность она обуздывала в себе настолько, насколько ей было нужно, а одиночество заполнялось присутствием брата. Честолюбия же у нее не было. Кончится тем, что Бруно Раффет, если вспомнить, каков он есть, останется страдающей стороной. Впрочем, я часто предпочитаю людей обычных людям незаурядным — с какой неизбежностью они бьются как светлячки или ночные мотыльки, под огромным абажуром, который есть жизнь. И мои отчаянные попытки поймать их на лету, не причинив вреда, не поломав крылья, нелепые старания во-время выключить свет, принесли весьма немного пользы. А несколько позже, скажем, через час, если говорить о насекомых, или через год, если о людях, я вижу, как они, прижавшись к внутренней стенке того самого абажура, снова рвутся к ударам, страданиям, потрясениям, тогда как я пыталась остановить их жалкую карусель. Может показаться, я смирилась, но это не так, это про других: газеты, телевидение — вот это про кого. «Слушайте, слушайте, люди добрые. Столько-то процентов из вас погибли в дорожных происшествиях, столько-то процентов умерли от рака горла, столько-то от алкоголизма, столько-то от нищей старости. Все это говорится вам для того, чтобы заблаговременно предупредить вас». Мне кажется, поговорка неверна: предупредить — не значит излечить. Я верю, когда наоборот: «Слушайте, слушайте, люди добрые, слушайте внимательно, столько-то процентов из вас по-настоящему любили, столько-то поняли кое-что в жизни, столько-то даже помогли ближнему, столько-то умрут (это уж разумеется, умрут сто процентов из ста), но не иначе, как унося с собой взгляд и слезу кого-то, кто стоит у их изголовья». Вот в чем соль земли и этого дрянного существования. Отнюдь не морские побережья, которые разворачиваются перед нами в обманчивых мечтаниях, не Средиземноморский клуб, не приятели, а нечто хрупкое и драгоценное, что в наше время решительно разорено и что христиане называют словом «душа». (Атеисты, кстати, тоже, только употребляют другой термин). И вот эта душа, если мы не сбережем ее, однажды предстанет перед нами, задыхаясь, прося о милости, и покрытая синяками… И по всей вероятности, синяки эти мы получим по заслугам.
Как большинство из нас, Элеонора родилась, не ведая ни о чем; она лежала на материнской постели, и голову ее покрывала простыня; будучи, как и все мы, маленькой совой, она старалась как можно дольше не обнаруживать себя. Ее родители не были бедны, поэтому с нее не стали стаскивать «розовые очки» в слишком юном возрасте, так что у нее было достаточно свободного времени, чтобы медленно пробираться к тому, что называют познанием, или жизнью. Однако к полному познанию она так и не пришла. Она стала кутаться в защитные покровы и прятаться в удобное для себя неведение много раньше, чем позволяли ожидать ее физические и душевные качества. Действительно, если бы не Себастьян, ее контакты с жизнью были бы весьма поверхностными-одновременно эпизодическими и устойчивыми по характеру, но всегда крайне далекими от всего неприятного, от жестокой правды, то есть от нищеты, страданий и насилия. Подобная отстраненность не способствовала развитию воображения. Этим, кстати, объясняется ее нежная любовь к книгам и жесткость по отношению к любовникам. Кошки любили ее больше, чем собаки. Они чувствовали в ней эту незавершенность, это неживое тепло, бессильно сгорающую жизнь, какую вели сами. Бруно Раффет, который не принадлежал к этой разновидности, скорее, наоборот, был вечно голоден, неудовлетворен и порой жесток, как волк, еще не достиг того возраста, когда мог понять ее. Бели мы хотим пролить свет на эту ситуацию и понять расстановку сил с учетом их характеров, чтобы завершить эти зоологические параллели, то Элеонора пошла бы на это, мурлыкая, а Бруно пятился бы от нее, оскалив зубы. А пока этого не произошло, они вместе ехали в открытой машине, красивые и элегантные, как на картинке, собираясь позавтракать в каком-нибудь ресторанчике близ Парижа, и манеры Бруно, которому до сих Вор не доводилось бывать в обществе такой женщины, невыразимо раздражали Элеонору.
Он бросил, кстати, очень мило, но именно «бросил», ключи от машины хозяину бензоколонки, со знанием дела, приятельски пнул ногой каждую шину, с озабоченным видом похлопал по каждому прибору своего маленького английского «бегуна» и даже посоветовал Элеоноре зажигать сигареты от зажигалки. Можно подумать, она придет в негодование, если мужчина не остановит машину посреди дороги, забитой машинами, чтобы поднести ей спичку. Ее приводило в негодование, если человек бросал ключи хозяину бензоколонки, да и вообще кому бы то ни было, Вместо того, чтобы спокойно отдать их в руки, и ей было смешно смотреть, как он, пребывая в эйфории, разыгрывает перед ней пилота авиалайнера; она даже подумала, почему бы ему, трогаясь с места, не воскликнуть: «Но-о, пошла, красотка! „ Чтобы все окончательно было в полном порядке и не замечая, что из-за сильного встречного ветра у Элеоноры потекла тушь, он стал крутить ручку приемника в поисках какой-нибудь приятной мелодии или классической музыки, хотя ясно было, что на скорости сто двадцать с лишним километров ничего не будет слышно. Скука пошлости (впрочем, в случае Бруно Раффета она считала это проявлением детства) — вот что она сразу же выделяла в предмете обладания, и ей тут же хотелось наделить очарованием человека, который не замечал эту пошлость за собой. Бруно ничего не понимал в африканских масках и его безразличие к ним Элеонора разделяла, но машину свою он любил, и, с точки зрения Элеоноры, любил ее плохо. В детстве у нее было много лошадей. Ей никогда не приходило в голову похлопывать их по голове или давать им сахар. Она думала только о том, чтобы не повредить им губы уздечкой и старалась помочь, когда они шли аллюром. Ей казалось — это лучший способ выразить им благодарность за их красоту, силу и спокойствие. Позднее, лет через десять, ее никогда не приводили в восторг расчерченные таблицы тотализаторов. Только в очень скверном расположении духа она могла сесть за стол в каком-нибудь подозрительном, по ее мнению, постоялом дворе, то есть таком, где люди говорят слишком громко или слишком тихо и делают или пытаются делать из этого безликого места нечто престижное и таинственное. Бруно, для которого все шло прекрасно и который был в восторге от себя, потому что предложил Элеоноре позавтракать вместе, на следующий день после того, как он сделал эту женщину „своей“, женщину, связь с которой ни к чему не обязывает, Бруно, который чувствовал себя юным хозяином положения, хозяином дороги и своей добычи, Бруно урчал от удовольствия. Он протянул ей меню жестом благородного великодушия, с выражением чуть усталого терпения на лице, как мужчина, который знает, что женщины долго колеблются, прежде чем сделать заказ, — чтобы было вкусно, а цены не выходили из границ. Его манеры были рассчитаны не только на Элеонору, но и на тех, кто был в ресторане, и кто немедленно узнал блистательного Бруно Раффета, а он смотрел на свои руки с рассеянной и снисходительной улыбкой, как бы подтверждающей его значительность. Вот почему он был удивлен, когда увидел бесстрашные серые глаза Элеоноры, и когда она перечислила все, что хотела заказать, и удивился еще больше, когда она протянула ему меню, как протягивают ребенку шарф, затем встала и вышла. Он едва успел отодвинуть стул — импрессарио сказал ему, что в обществе так принято — и снова уселся, полагая в своей эйфории собственника, что она сейчас устроит ему выволочку. „Может быть, она испугалась, он ехал слишком быстро, но что прикажешь делать с 300 лошадиными силами под капотом, на дороге, в этот раз пустой? Впрочем, говорят, у шведов крепкие нервы“. Через десять минут он занервничал и открыл для себя стороны жизни, до тех пор неизвестные. Он уже вышел и не без ущерба для себя (через столько постелей и интриг) из состояния подростка, злобного, неуклюжего и алчного, и стал пресыщенным молодым мужчиной. Отсутствие переходного периода, если можно так выразиться, между двумя состояниями, привело к тому, что он засуетился, почти что хватал за грудки хозяина гостиницы, с пристрастием допрашивал гардеробщицу, побежал к машине и тут же вернулся, чтобы позвонить в Париж, развлекая своими действиями бармена, которого тоже успел расспросить. В тот момент, не понимая причин ее ухода, он мог бы оставить все это без внимания. Его жизнь, состоявшая из импрессарио, газет и завоеваний, была похожа на часовой механизм, где не должно быть ни малейшего сбоя, касается ли это контракта или женщины. Но Элеонора уехала на такси, и это отбросило его на три года назад, когда ему грозили голод и жажда, когда он жил не так, как сейчас, но очень хотел, чтобы жизнь была такой, как сейчас. И как в тех историях, которые он читал и герои которых казались ему жалкими типами, он сел в машину и бросился в Париж, к ней. Ему открыл Себастьян, в домашнем свитере. „Да, — сказал Себастьян, — она вернулась, да, был сильный ветер, знаете, она не любит деревенских гостиниц, знаете, иногда она и сама не может объяснить свои поступки, да, она спит“. Повинуясь порыву, что его и спасло, он почти оттолкнул Себастьяна, который смотрел на него недоверчиво и снисходительно, открыл дверь и увидел Элеонору — она лежала в постели и читала «Приключения мистера Пикквика“. Из воспоминаний и рассказов друзей, которые проносились у него в голове, пока он смотрел на нее, Бруно понял и сказал себе — нужно войти, хозяин положения — он. Женщине надо указать ее место, и она поймет что к чему. Но надо было суметь не показать, как он уязвлен и разыгрывать равнодушие, Однако было уже поздно, потому что он приехал, и он был здесь, дрожа от гнева и страха, стоя в ногах ее кровати в этом жалком жилище, показавшемся ему вдруг страшным дворцом-крепостью, защищенным со всех сторон. Он мог только стоять и ждать приговора, который тут же и последовал.