Витольд Гомбрович - Дневник
Север, север… Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты усиливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов… можно всё…)
Немец обречен на немцев.
Немец, обреченный на немцев, в простейшем варианте означает вот что: кому он может доверять, если не своему инженеру, генералу, мыслителю? Немецкая работа всегда отличалась солидностью. Немцы — народ, в котором рабочий доверяет элите, а элита доверяет рабочему… Правда, они проиграли две большие войны, но держали в постоянном страхе весь мир, и, пока немцев не разбили, их вожди вели нацию от победы к победе. Несмотря ни на что, они привычны к победам: на фабрике, на войне, в решении любых задач… Гитлер — тоже был прежде всего вопросом доверия.
А поскольку они не могли поверить в то, что это так примитивно, то вынуждены были принять, что это гениально…
Сравните: поляк сформирован поражениями, немец — победами.
Они не способнее других, просто они больше других боятся халтуры, которая им чужда… (лицо электрика, чинящего лифт, сосредоточенное, скорбное, чуть ли не мученическое).
И т. д., и т. д. Можно пойти по линии случайных, произвольных сопоставлений и посмотреть, что получится… Например, глаза — глазницы, работа как частный случай механизма, отношение к еде, соотношение отдых — движение, или, например, что всегда остается за ними, когда они идут… (много можно было бы сказать, да и польза несомненная: это уберегло бы меня от вечно повторяющихся схематичных трактовок, в которых они словно в клетке…).
Не наводить справки.
Не читать ни книг, ни газет.
Не осматривать стену.
Ничем особенно не интересоваться.
Сидеть в кафе и глазеть на улицу…
(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).
* * *Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Берлине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!
Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.
И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вчерашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct, все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совершенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто-то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оставаться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война, страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня привезли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными кольцами в потолке, на которых подвешивали тех, кто выступал против Гитлера, а может, и не подвешивали, а вешали (я не вполне понимал, иногда даже не вполне мог расслышать, как это бывает в горах, на больших реках, там, где фантастическая природа). И опять это их «было» или «пока еще есть»… хоть и не в полной мере, потому что трачено Временем. Приходилось мне видеть на улицах такого респектабельного, такого глубоко морального города не только собак-уродов, но и людей-уродов, ибо кто мог поручиться, что правая нога этого господина средних лет не стояла тогда на чьем-нибудь горле. Их сила в преодолении прошлого столь поразительна, что порой трудно в это поверить… в этом городе вой идиотского пса, чудовищного пса сливается с огромной волей к нормальности.
Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).
Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда, его глаза оттуда на меня поглядели… Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью… может, смертью друга, а может, и врага, не знаю… И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогда тоже было любовью, лес, лес рук, выброшенных в приветствии, победоносно, любовно, хайль… руки всё и сделали! Глупость! Прочь! Призраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое — не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» Поколение как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пустоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, правда, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые… причудливые куртки, прекрасные часы… их машины стояли на улице…
Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben»[262], и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все-таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о другом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения полуночи росло мое любопытство… что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили пробки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории.