Юрий Гончаров - Большой марш (сборник)
Первых три года Коровину было не до выставок: он женился на Наташе, хлопотал о квартире; потом, когда ее дали, надо было обставляться, завести необходимое; требовались деньги и приходилось «вкалывать», ни о чем больше не думая, только об этом. Он даже этюдов «для себя» не писал. А потом, когда пришло свободное время, опять пришло к нему и желание, и потянуло в творчество, – все сильней и сильней.
Первый его холст, который он дал на весеннюю выставку – «Зимнее утро. Иней», – прошел через жюри без возражений. Перегудов даже поздравил его: «А ты, парень, того – тянешь… Давай, давай, жми дальше, нашего полку, как говорится, прибыло!..» Перегудов еще не видел в нем ничего серьезного, расценивал, должно быть, так: «А, оформитель… Ну что ж, пускай… Побалуется, да так на этюдах и застрянет, дело известное… «Иней», потом «Первая зелень», «Первая борозда»… «Лето»… Таких этюдов – пруд пруди. Однако кисть бойкая, колорит яркий, налицо и талант, и выучка. Это всем видно, не поддержать нельзя. Будет не благородно…»
Так у Коровина в самом деле и пошло: «Первая зелень», «Сады цветут», «Утро колхозного поля» на весенних выставках, «Погожий день», «Нива золотая», «Колхозный пруд» – на осенних. Этюды были не лучше, не хуже других, того, что вообще на таких выставках появлялось. Если чем они и выделялись, то лишь более тонким видением и передачей цвета. Товарищи это признавали, снисходительно похваливали: «А ничего, ничего… Чувствуешь… Глаз есть».
Похваливал и всегдашний рецензент газеты Толкачев, резвый, бодрый пятидесятилетний холостяк, каждый вечер торчавший или в оперном, или в драматическом театре, или за кулисами молодежного. Вначале Толкачев называл Коровина в своих статьях о выставках «способный пейзажист», затем стал называть «мастер пейзажа», а однажды обмолвился даже так: «признанный мастер пейзажа».
Если судить по похвалам товарищей, по оценкам Толкачева в газете, то Коровин вроде бы от выставки к выставке рос, куда-то шел, двигался. Но сам чувствовал: никуда он не идет, стоит на месте. Иногда на него нападала тревога, почти паника: сколько уже истрачено времени, ему уже за тридцать, а ведь ничего существенного нет, не сделано, даже более или менее приличную персональную выставку ему собрать не из чего! Такой ли жизни, работы хотел он для себя, избирая профессию художника, учась мастерству! Ведь есть же в нем что-то гораздо значительней и больше того, что пока выразилось в его холстах, есть внутри силы, он чувствует их; почему же никак не может он их развернуть, в чем дело?
И он за что-нибудь судорожно хватался. Ехал в передовой колхоз, писал портреты передовых доярок, колхозных бригадиров, заслуженных механизаторов. Их выставляли, он слышал слова одобрения, но сам видел: мастеровито – и тем не менее все это заурядно, шаблонно. Такое уже было, было, он ничего никому не сказал нового своими портретами, ничего не прибавилось в большом искусстве. Нет в его полотнах открытия, живого нерва, который бы будоражил души зрителей…
В один из таких кризисных для себя периодов он на два месяца уехал на стройку атомной электростанции. Такие выезды горячо приветствовались, это называлось «идти в ногу с жизнью», «держать руку на пульсе времени». Атомная станция была совершенно новым, небывалым еще делом, и Коровин думал, что эта тематика приведет его к тому открытию, которое он так ищет. Новое дело – значит, там и новые, совсем другие люди, соединение в одних и тех же лицах рабочего мастерства и образованности ученых; технический прогресс, обретший качественно совсем новую явь; есть что показать, есть о чем высказаться – ему, художнику, летописцу времени…
Со стройки Коровин привез кучу этюдов и почти законченных картин: «Роют котлован», «Первый бетон» – и тому подобное. Снова портреты: мастеров, рабочих. Большой холст: коллективный портрет монтажников. Это было впечатляюще: здоровенные парни в брезентовых робах, в тяжелых страховочных цепях; лица мужественные, решительные, никакой мягкости, плавности, все черты предельно резкие, даже грубоватые, – трус и мямля на высоту не полезет.
Коровину очень хотелось своей личной выставки, – пора, да и есть уже, что показать. Ее разрешили, в десять дней он развернул свои холсты и картоны в фойе новопостроенного и только что открытого цирка. «Монтажники» были в центре, главным полотном всей экспозиции. Приходило городское начальство, выставку посмотрели тысячи горожан, областная газета дала с «Монтажников» репродукцию, Толкачев написал хвалебную статью, сказал, что художник со своими «Монтажниками-высотниками» сам поднялся на новую высоту в своем творчестве. Коровин праздновал победу. Но в очередном номере «Огонька» он увидел репродукцию – почти таких же монтажников. Потом такое же – в другом журнале, в третьем. Опять был шаблон, топтание на месте, не свое…
Он продолжал что-то делать, по инерции, просто чтобы не пропустить возможности участвовать в очередных выставках – областной, зональной, республиканской. А внутренний голос говорил ему: «Не то… не то… вполсилы, вполнакала, вполдуши, опять не твое, не собственное, не из глубины твоего сердца… Не переболел, не помучился ты этим, дорогой друг Коровин, возможно, рецензенты, обозреватели и похвалят, но зрителя по-настоящему ты за душу не возьмешь, потому что на воде твои краски (он стал писать темперой, звучней и не жухнет со временем), а не на слезах, не на крови…»
Возможно, и дальше его творчество тащилось бы по избитым колеям, не одухотворенное большой мыслью, сильным чувством, если бы он не поехал на «Москвиче» с одним своим товарищем под Рязань, на родину Есенина. Близился юбилей поэта, и товарищ уговорил: поедем, напишем пейзажи, есенинские березки над Окой, это же ходкая тема, предложим литературному музею, возьмут на выставку. Насчет техники, мастерства товарищ Коровина был слабоват, знал это и потому всегда старался оседлать какую-нибудь юбилейную и потому «проходную» тематику.
Коровину было, как всегда, некогда, но Рязанщина, есенинские места его давно манили. Вряд ли еще представится такой удобный случай. И он поехал.
Собирались одолеть дорогу за один день, но не вышло, сумерки захватили их в пути. Надо было где-нибудь располагаться, ночевать. С ними была палатка, котелок, чтобы сварить похлебку, мясные консервы.
Небо в той стороне, куда они ехали, уже налилось непроницаемой темно-лиловой мглой идущей оттуда ночи. Налево простиралось ровное поле в некошеной траве, рисовалась какая-то непонятная башня или колонна, увенчанная чем-то вроде шара. Его золотили последние краски зари, он сверкал издалека, как маяк. Поблизости виднелось большое темное строение, с куполом, тоже окрашенным потухающей зарей, с крестами. Похоже – церковь. Колонна, церковь – в голом поле?
Свернули с шоссе, поехали по целинной кочковатой земле на эти непонятные сооружения. И когда до них осталось совсем мало, товарищ вдруг догадался, что они означают, воскликнул:
– Слушай, мы же с тобой вот где – это же Куликово поле! А это памятник. Как раз на месте Мамаева шатра. А то вот – собор. Я здесь уже однажды был, с экскурсией. Только мы с другой стороны подъезжали, от Епифани…
Товарищ остановил машину. Они вылезли. Еще можно было кое-что различать, и они обошли черную чугунную колонну в ограде из массивных цепей, вплотную приблизились к собору. Было тихо, никакого движения на пролегающих мимо дорогах, ни одной человеческой души возле памятника и собора и на всем окружающем пространстве…
Быстро поставили палатку. Товарищ Коровина был опытный автопутешественник; не надеясь, что на стоянках найдется топливо для костра, возил с собою керосиновый примус. Его разожгли, сварили из пшена и мясных консервов похлебку и принялись хлебать из котелка деревянными ложками варево.
По-прежнему окружающее пространство сковывала глухая тишина. Даже издалека не доносилось никаких звуков. Только мигали слабые огоньки деревень, километров, должно быть, за десять, не ближе, – а то б слышался собачий лай.
Пока они управлялись с кулешом, взошла и разгорелась круглая луна, положила свой ртутный блеск на шар, венчающий тридцатиметровую колонну, на купол собора и его кресты, посеребрила вокруг степную траву.
Коровин поднялся с земли, чтоб лучше видеть. От холма с памятником залитое луною поле уходило, слегка понижаясь, вдаль, туда, где текла река Непрядва и темнели заросли лозняка на ее берегах.
– Так, значит, вот здесь, на этой самой земле, все и было? – проговорил он вслух, не для вопроса, не затем, чтоб слышать ответ, а как бы отвечая самому себе на свои мысли.
Он прошел от палатки и автомобиля в глубь поля, постоял, совсем один, чтобы лучше вслушаться, всмотреться. Мертвая тишина, лунный свет, черное небо над головой с редкими звездами… Как будто никого никогда и не было на этом поле от сотворения мира, не сходились здесь в жесточайшей сече двести с лишним тысяч русских воинов с таким же числом татар, решая для себя и потомков вопрос: быть или не быть им русскими, быть или не быть России…