Эрик-Эмманюэль Шмитт - Дети Ноя
По воскресеньям на Желтой Вилле собирались дети в возрасте от трех до шестнадцати лет, которых прежде прятали от нацистов. Из окрестных деревень приводили всех, кого еще не забрали их близкие. Они выходили на импровизированный помост, расположенный под навесом, чтобы посетители могли их разглядеть. Приезжали многие: кто разыскивал сына, кто дочь, кто племянника или племянницу, а кто и детей совсем дальних родственников, после массового уничтожения евреев полагая себя отныне ответственными за их судьбу. Приезжали также супружеские пары, готовые взять сирот на воспитание.
Я с нетерпением ожидал этих воскресений — и одновременно боялся их. Всякий раз, проходя по помосту после объявления моего имени, я надеялся услышать крик — мамин. И всякий раз, когда я шел обратно под вежливое молчание присутствующих, мне хотелось себя изувечить.
— Это я виноват, отец мой, что мои родители не приходят: я не думал о них во время войны.
— Не говори глупостей, Жозеф. Если твои родители не объявятся, в этом виноваты Гитлер и нацисты. Ни твоей вины, ни вины твоих родителей здесь нет.
— Вы не хотите отдать меня кому-нибудь на воспитание?
— Еще слишком рано, Жозеф. Без документов, удостоверяющих смерть родителей, я не имею права это сделать.
— Все равно меня никто не захочет взять!
— Прекрати, ты должен надеяться.
— Ненавижу надеяться. Когда я надеюсь, я чувствую себя противным и грязным.
— Немножко смирения, дружок, — и все-таки надейся!
В то воскресенье, опять ни с чем, опять униженный, решил отправиться вместе с Руди в поселок, где они с матерью собирались пить чай.
Мы уже спускались по тропинке, когда я заметил вдали два силуэта, взбиравшиеся на горку.
Сам не зная почему, я вдруг сорвался им навстречу. Мои подошвы не касались земли. Я летел. Я мчался так, что ноги мои, казалось, вот-вот оторвутся.
Я не узнал ни мужчину, ни женщину, я узнал мамино пальто — из шотландки в розовую и зеленую клетку и с капюшоном. Мама! Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь еще носил такую же шотландку в розовую и зеленую клетку и с капюшоном.
— Жозеф!
Я вихрем налетел на своих родителей. Задыхаясь, не в силах произнести ни единого слова, я их ощупывал, оглаживал, прижимал к себе, я проверял, они ли это, я удерживал их на месте, не давая сделать ни шагу. Я сто раз повторял одни и те же беспорядочные жесты. Да, я чувствовал их запах, я видел их, да, они были живы!
Я был счастлив до того, что мне стало больно.
— Жозеф, мой Жозеф! Мишке, ты видишь, какой он красавчик?
— Как ты вырос, сынок!
Они говорили какие-то глупости, какие-то пустяки, от которых мне хотелось плакать. Сам я уже не мог и слова из себя выдавить. Трехлетняя мука, накопившаяся за время нашей разлуки, обрушилась на мои плечи и раздавила меня. Разинув рот в долгом беззвучном крике, я мог только всхлипывать.
Сообразив наконец, что я не отвечаю ни на один их вопрос, мама обратилась к Руди:
— Наверное, мой Жозефеле слишком взволнован?
Руди подтвердил. И то, что мама, как прежде, поняла меня и обо всем догадалась, вызвало у меня новый поток слез.
Прошло больше часа, прежде чем я вновь обрел дар речи. Весь этот час я не мог от них оторваться, одной рукой вцепившись в руку отца и засунув другую в мамину ладонь. За этот час я узнал — из их рассказа отцу Понсу, — как они выжили: они скрывались совсем неподалеку от нас, работая в поле на одной из огромных здешних ферм. Им потребовалось так много времени, чтобы разыскать меня, потому что, вернувшись в Брюссель, они не застали там графа и графиню де Сюлли, а члены местной организации Сопротивления направили их по ошибочному следу, который завел их куда-то в Голландию…
Пока они рассказывали обо всех своих злоключениях, мама то и дело оборачивалась ко мне и шептала:
— Мой Жозефеле…
Как же я был счастлив снова слышать идиш — этот язык, исполненный такой нежности, что на нем невозможно даже звать ребенка по имени без того, чтобы не добавить к этому имени что-нибудь доброе, уменьшительное, милый слог, ласкающий слух, будто сладость, подаренная сердцевинке слова… Так я постепенно приходил в себя и теперь мечтал лишь о том, чтобы показать им свои владения — Желтую Виллу и ее парк, где я провел столь счастливые годы.
Закончив свою историю, они обратились ко мне:
— Мы возвращаемся в Брюссель. Сбегаешь за своими вещами?
Вот тут-то я обрел вновь дар речи:
— Как? Разве я не могу остаться здесь?
Воцарилось изумленное молчание. Мама часто моргала, не уверенная, что правильно расслышала мой вопрос; папа, стиснув челюсти, уставился в потолок, а отец Понс вытянул шею в мою сторону:
— Что ты сказал, Жозеф?
Я вдруг осознал, до какой степени дико должны были прозвучать мои слова для моих родителей. Стыд нахлынул на меня волной, но было слишком поздно! И я повторил, в надежде, что во второй раз мой вопрос произведет иное впечатление, нежели в первый:
— Я не могу остаться здесь?
Фигушки! Получилось еще хуже. Глаза родителей затуманились, они оба отвернулись к окну. Отец Понс изумленно вздернул брови:
— Жозеф, ты отдаешь себе отчет в том, что говоришь?
— Я говорю, что хочу остаться здесь.
Совершенно неожиданно на меня обрушилась пощечина. Рука отца Понса словно дымилась, и он с грустью смотрел на меня. А я смотрел на него, потрясенный: до сих пор он еще ни разу меня и пальцем не тронул!
— Простите меня, отец мой, — промямлил я.
Он сурово покачал лысой головой, давая понять, что ждал от меня другой реакции; взглядом он указал в сторону моих родителей. Я подчинился.
— Прости меня, папа, и ты, мама, прости. Я только хотел сказать, что мне здесь было хорошо. Это я так попытался поблагодарить…
Родители заключили меня в свои объятия.
— Ты прав, мой родной. Нам никогда не удастся выразить всю нашу благодарность отцу Понсу!
— Это правда, — подтвердил мой отец.
— Ты слышишь, Мишке, наш Жозефеле теперь говорит совсем без акцента. Кто теперь поверит, что он наш сын!
— Он прав. Нам бы тоже избавиться от этого несчастного идиша…
Я прервал их и, пристально глядя в глаза отцу Понсу, уточнил:
— Я только хотел сказать, что мне будет очень трудно расстаться с вами…
По возвращении в Брюссель, несмотря на то что там меня ждал просторный дом, который отец, с какой-то мстительной энергией ринувшийся в бизнес, снял для нас, несмотря на мамины ласки и певучие интонации, я чувствовал себя одиноким, словно плыл по течению в лодке без весел. Огромному, беспредельному Брюсселю для моего спокойствия явно недоставало ограды. Я ел досыта, был одет и обут безупречно, и отведенная мне чудесная комната была завалена игрушками и книгами, но я тосковал по часам, проведенным вместе с отцом Пенсом в раздумьях над великими тайнами бытия. Мои новые одноклассники казались мне пресными, учителя бездушными, уроки нудными, а домашняя жизнь — скучной. Оказывается, недостаточно было обнимать родителей, чтобы обрести их вновь. За три года разлуки они сделались мне чужими — и потому, что изменились сами, и потому, что изменился я. Они оставили ребенка, а встретили подростка. С другой стороны, жажда материального успеха настолько преобразила отца, что я едва узнавал смиренного, склонного к нытью портного из Скарбека в нынешнем нуворише, процветающем на импорте-экспорте.
— Вот увидишь, сынок, я сколочу целое состояние, и позже тебе останется лишь унаследовать мое дело, — говорил он мне с блестящими от возбуждения глазами.
Разве я хотел становиться таким же, как он?
Когда он предложил мне записаться в хедер, традиционную еврейскую школу, чтобы подготовиться к бар-мицве,[10] я не задумываясь отказался.
— Ты не хочешь отмечать свою бар-мицву?
— Нет.
— Ты не хочешь научиться читать Тору, писать и молиться на иврите?
— Нет.
— Почему?
— Я хочу стать католиком!
Ответ не заставил себя ждать: я получил ледяную, резкую, яростную пощечину. За истекшие несколько недель это была уже вторая. Сперва от отца Понса, теперь от собственного отца. Как будто освобождение принесло мне лишь свободу получать затрещины!
Он позвал маму и потребовал, чтобы я повторил свои слова в ее присутствии. Что я и сделал: недвусмысленно объявил, что желаю принять католическую веру. Она расплакалась, он раскричался. В тот же вечер я сбежал.
Тут уж я сам крутил педали велосипеда по дороге в Шемлей, несколько раз сбивался с пути, но все-таки к одиннадцати часам вечера добрался до Желтой Виллы.
Я даже не стал звонить у ворот. Пройдя вдоль ограды, я толкнул ржавую калитку у опушки и направился прямо к заброшенной часовне.
Дверь была открыта. И люк тоже.
Как я и предполагал, отец Понс был в крипте.
Увидев меня, он раскрыл мне объятия. Я бросился к нему и выложил, как на духу, все свои беды.