Георгий Давыдов - Крысолов
Естественно, он не корчил из себя инспектора женской гимназии, репутация которого так же давно безупречна, как давно минуло за девяносто. Особенно когда Ольга тыкала ему пятнадцатилеткой. Но и тут он терпел. Впрочем, если не переставала, он с собачьим усердием оправдывался и путал следы: посмотри документы — ей тогда исполнилось девятнадцать, грязный слух о ее несовершеннолетии пустили из-за того, что она (последнее повиливание хвостом) — миньятюрна. Ольга, пожалуй, давно бы оставила его в покое (надо же милосердной быть?), ведь в самом деле была равнодушна к давней блудишке, но возмущала глупейшая стойкость конспиратора. Чего перед ней-то ломать комедию! Да все и так знали. И потом: девчушка была ладненькой (Ольга видела мельком) — его можно понять. Но стойкость объяснялась просто: Булен — неужели неясно? — не хотел в тюрьму, очень. Кстати, он мог бы обидеться на Ольгу за то, что она столь недогадлива.
— Ты помнишь историю с итальяшкой Гумберти? — он наклонился к Ольге, почти поздоровавшись носом и подув в челку, потом выпрямился, достал из буфета графин и засмеялся нагло: — Не пойман — не сутенер!
Но ничего не знала Ольга о совсем другой истории. Булен мысленно почти благодарил пятнадцатилетку за то, что возможные поиски его пристрастий она направила в противоположную сторону от женщин в годах, т. е. от Трухановой. Если бы Ольга нажала, он, быть может, и рассказал. Ведь в чем, собственно, тайна? Ольга знала, что он был знаком с этой женщиной и ее мужем-генералом. К тому же она была балериной, сияющей звездой (как писали газеты), брильянтом русской сцены (газеты), которая мечтала затмить даже Малю Кшесинскую. Поэтому и штурм генерала, который она провела по всем правилам фортификации, был заменой ускользнувшего великого князя. «Ты не можешь представить, — смеялась она, дергая щеки Булену, — как неловко он первый раз развязывал мне вот это и как сам чуть не свалился, запутавшись в аксельбантах!» Имя князя, впрочем, не называла. Только прикрывая веки, намекала: догадайтесь, фиюх (декольте делало при выдохе красивый нырок), догадайтесь, фиюх (вот и вынырнуло обратно, поманив вкусной линией), сами. «Он был такой высокий, что стукался всегда головой… ха-ха-ха… о притолоку? Дурачок, об изголовье моей кровати!»
Рассказать, как перестал быть, кх, девственником? (Слово это и выговорить неприлично — хохотнул сам себе Булен.) Рассказать, как Труханова устроила праздник весны в приемной мужа, придя туда в розово-белых кружевах по всему телу, так что было неясно, то ли тело прикрыто материей, то ли материя — телом. Сначала хватко пококетничала с адъютантом (он был смущен, нет, перепуган, ведь она едва не ткнула ему голой грудью прямо в усы), потом нажала звонок и выпихнула двигающегося полусогнуто усача в кабинет к мужу. За ним явилась сама — нет, нет, грудь не пряча — вы что, никогда не видели картину «Свобода на баррикадах»? — явилась, возглашая: — «Так грядет Весна!»
Муж хохотал. Муж аплодировал. Впрочем, адъютант был отослан, а кабинет генерала на некоторое время заперт.
А ее зимние катанья на Невском? Об этом долго вспоминал Петербург. И она — парижским желторотышам — тоже охотно вспоминала. Как мчалась на тройке по Невскому проспекту в мороз, как, вставши во весь рост позади лихача, смотрела на лежащий у ее ног город с великоцарственной улыбкой, как распахивала на глазах всего города шубу, поравнявшись с театром и памятником Екатерины, — «И больше, мальчики, заметьте, — она выдувала дым им в счастливые лица, — на мне никакой одежды не было. И тогда весь город смотрел на меня и видел, какие у меня миленькие грудки…»
Натали Труханова не прятала женских секретов. Почему глаза влажные? (Мужчинам, жуть, нравится.) В ладанке у нее был крымский невонючий лук — потер у глаз — и на час взгляд лирической пастушки… Поворот шеи? Ха. Балерина. Ей не скучно было сидеть часами у пятистворчатого зеркала (да, мебельщики Мельцера изготовили ей такое). Любопытные из них даже спросили — зачем вам, барынька? «Как же, — она села внутрь этой зеркальной шкатулки, — лицо-то я вижу, а затылок? — повертела головой. — А спинку? — передернув плечами, уронила то, что ее закрывало. — А жэ?» — встала и уронила юбку. Мебельщики вышли на цыпочках.
«Кожа женщины, — наставляла Натали, — должна быть такой же гладкой, как чухонское масло». Буленбейцер уж, конечно, подтвердил бы ее слова. «И такой же вкусной, как чухонское…».
Солярий еще не был изобретен в 1910-е, но Труханова уже в ту пору выглядела всегда креолкой. Кстати, она первой ввела моду на загоревших красавиц — ну а кто тогда мог знать, что она готовила им западню? Ведь пока они (петербурженки!) подпаливали плечики и даже надколенки, она вышагивала нагой под солнцем на плоской крыше веранды своей петергофской дачи. Самовозгорающийся скандал — недалеко ведь церковь, и голую видели с паперти — замяли. Великому князю (тому самому) нравилось наблюдать в подзорную (позорную? ну да) трубу, как Натали делает гимнастику на крыше. А западня для красавиц оказалась простой — чем черней они становились, тем уродливее были в альковах — смешные зебры под взглядом своих милых — в белых полосах бюста и лона. «Вот почему, — опять-таки наставляла Труханова, — так опасна бывает стыдливость — загорать надо полностью».
Булен, честно говоря, был рад, что и Труханова, и ее муж — тогда просто генерал Игнатьев (прославленным его станут величать в Крысии позже) покинули Париж до приезда Ольги. Разумеется, Натали Труханова никаких видов на Булена не имела (хотя и старалась видеться с ним не реже раза в неделю), сажать на супружескую цепь себя пусть и с небедным эмигрантом не собиралась, но что могла вдруг выкинуть, прослышь она про Ольгу, этого даже Буленбейцер не знал. «Пожалуй, после всего начнешь верить Зиге Врейду», — думал про Труханову Булен. Ольги не было рядом, чтобы исправить на Фрейда.
7.Ольга, конечно, плохо представляла вешки, которые встали на пути Федора в 1920-е. Сама-то она вместе с отцом и мамой оказалась — нет, не в Крыму, в Крым они не смогли проехать — в мерзком Харькове. У нее был там ухажер (из местных мечтательных евреев — читал стихи и чокал по петербуржски). У нее был (благодаря ухажеру) талон на обеды. Почему — думала потом Ольга — все вдруг сразу стало серым? Дом, в котором наладили (вот ведь слово) столовую. Стены, тарелки, то, что в тарелке, ложки, салфетки (да, салфетки), лица, небо. Они, Северцевы, таились в Харькове — и не говорили друг другу, с какой целью — рассчитывая, надеясь, мечтая, видя во сне, молясь, — что армия придет и спасет. Нет, не нужно, чтобы она скакала, ликуя, на Белгород, наваливалась на Курск, гнала воров из Воронежа, одолевала Орел, брала с марша Тулу, вступала в Москву под звон колоколов — нет, не нужно. Но Харьков, Харьков — такое подходящее слово в век харь и харкотин — милый Харьков, проклятый Харьков возьмите.
Отец болел (или делал вид?), мама бодрилась (или делала вид?). Между прочим, одна из кузин (тоже почему-то ее занесло в Харьков) маму не признала. Отец тихо неистовствовал — вот они, твои, какие — потом выяснилось: она никого не узнает — сын рядом, в Мелитополе был красными расстрелян. Взяли с больничной койки — що, хлопчик, хвороба? заздоровеешь! — и разве его одного?
Но — вот и еще примета времени: долго не думаешь о других — как все-таки выбираться? Отец вдруг возненавидел слово «география», вставлял в речь, как бранное. «Как просто в Европе, — говорил он потом в Праге, — какие страны маленькие. В три дня обойдешь пешком. А у нас три года скачи — до заграницы не доскачешь». Пригодилась все-таки мамина родня — двоюродный брат был женат на польке, с войной не успел эвакуироваться (он преподавал в инженерном институте) или, вернее, как негромко говорили в семье, жаль было, если потопчут именьице — от жены ему отвалилось землишки. Списывались в прежние времена с ним на Рождество и на Пасху (он, кстати, был католиком по отцу). На Каменный они приезжали один, нет, два раза, — Ольга запомнила эту чету. Он — разумеется, Владислав — ходил, как аист, подпрыгивая. Она (это заметить можно было только взрослой) демонстрировала достоинства своего молочного декольте.
Владислав сумел выдать их за своих ближайших родственников, оказавшихся в Киеве случайно, случайно. Они были свободны.
Прощайте: серый вокзал, серые лица, серая бумага серых передовиц, серые глаза харьковского ухажера (он провожал ее в Киеве) — в самом деле, печальные, — но ведь оставаться — печальней вдвойне.
Ольга потом (сболтнув фамилию) узнала, что он был немелким харьковским чекистом. Разумеется, его вычистили из грызущих органов революции простым способом — съели и унавозили. От Буленбейцера Ольга слышала, что такие, как этот мечтательный харьковчанин, обычно за мгновение до расстрела кричали «Да здравствует великий Сталин!», «Да здравствует мировая революция!».