Лоренс Даррел - ЛИВИЯ, или Погребенная заживо
У разума есть свои пределы, телесные пределы; стало быть, их легко достичь, вот вам простенькое умозаключение. Сам виноват, думал Блэнфорд, наклоняясь, чтобы помешать золу. Сам утроил эту подмену. Мыс Констанс слишком долго раскачивались для того, чтобы узнать друг друга получше. Ну да ладно. Ослепленный непривычным счастьем, я случайно услышал телефонный разговор Ливии и Трэш, ее милашки с острова Мартиники, и насторожился. Совершенно незнакомым мне голосом она сказала: «Просто я решила женить его на себе». Обернувшись, она увидела, что я стою в дверях, и сразу положила трубку. Я промолчал, и через мгновение она успокоилась — наверное, потому что я не стал ничего выяснять. «Это Трэш, — только и сказала она, — мы собираемся сегодня послушать оперу». Ей было прекрасно известно, что я терпеть не могу оперу. Но на этот раз, узнав, где они собираются сидеть, я тоже купил себе билет — на галерку. В театре я быстренько нашел их места, вот только заняты они оказались другими, совершенно незнакомыми мне людьми.
Подобные открытия кому-то в горе, а кому-то и в радость, все зависит от контекста. По-настоящему обидным было удостовериться в своей чудовищной неопытности. Блэнфорд только теперь это понял. Ливии была уготована трогательно-прекрасная судьба сделать из него мужчину — естественно, те, кого мы проводим через обряд посвящения, на всю жизнь получают наше невидимое клеймо — знак самой жизни. «Невинный дурачок, дитя Природы, не я ль учила тебя е…!» — могла бы воскликнуть она, как это сделал при схожих обстоятельствах Сатклифф, не преминувший вспомнить строчку из Джона Донна. Тем не менее, период пылких иллюзий обещал продлиться дольше, чем лето. Может, даже хватило бы на всю жизнь, если бы… Если бы по роковой случайности он не наткнулся на письмо, которое она забыла спрятать или порвать. И тогда все встало на свои места. Его сердце сжалось — от горя и отвращения; отнюдь не из-за попранных моральных устоев. Его поразил обман, жестокий, никому не нужный. Едва ли не в то же мгновение он возненавидел обособленную кучку бесполых монстров — les handicapés[67] а заодно и Париж, который всегда казался ему чересчур гротескным, однако был теплым и живым, дарил много ярких впечатлений. Как он пережил тот август, когда невозможно было дышать от постоянных мыслей о том, что он не один, что он делит ее с парижанкой, у которой черное сердце? Блэнфорд принялся писать ей письма, оставляя их повсюду в квартире. Он переехал в меблирашку, однако свой ключ оставил у себя и приезжал работать в набитый книгами кабинет. Душа его все еще кровоточила, наслаждаясь ее красотой и воспоминаниями о ее потрясающих безумствах в постели; в то время он написал поэму, в которой очень метко нарек ее «жарким созвездием». Поэму опубликовал журнал «Критик», но Ливии он его не показал. Значит, королевой ринга была Трэш? Ему казалось, что он, упав с дерева, ударился головой… или нырнул в пустой бассейн. Однако почти автоматически Блэнфорд продолжал делать записи в черной записной книжке. («Новая модель интимных отношений будет каким-то образом замешана на смерти как на самом главном жизненном опыте. Любовники будут всплывать на поверхность животами кверху, мертвые от истощения».) Он сгоряча подробно изложил свою новую идею Констанс, но письма не отправил. Спустя много лет, обсуждая с ней то время, он порадовался, что не отправил. Констанс занималась куда более серьезными проблемами и все еще была слишком скованной по причине сексуальной неопытности. Кажется, именно в то лето она собралась выйти замуж за Сэма — что тоже стало потом предметом длительных и подробных размышлений. Однако пережитый шок отчасти благотворно повлиял на Блэнфорда. Он сразу научился видеть реальную жизнь вокруг, словно прежде его окутывал густой туман, который вдруг рассеялся. Вот это была настоящая инициация, настоящее пробуждение и вступление в зрелость. Он вдруг увидел, например, что эти две влюбленные козочки делали с мужем Трэш, вполне благочестивым мужчиной. Росточка он был небольшого, кудрявенький, коричневенький… Интересно, знал ли он, что творилось за его спиной? Наверное, догадка маячила где-то на краешке сознания, пугала его — пока в виде тревожного предчувствия. Сначала он погрузился в летаргию — обычная реакция после потери крови; обе вампирши отлично знали, как подступиться к жертве!
Однако прежде чем высасывать его кровь, они предприняли ряд отвлекающих маневров. Сделали его богатым и модным консультантом у кинозвезд, банкиров и всякой твари такого же пошиба. Они придумывали ему разные развлечения и следили за тем, чтобы он не пропускал вечеринок и премьер. Лет шесть он не имел ничего с Трэш, хотя отношения их были вполне нежными и дружескими. Однако он все раньше и раньше возвращался домой, его мучила усталость и первые смутные симптомы диабета; в конце концов он стал обедать вместе с детьми в детской, а потом сразу же укладываться в постель; он часто зевал, и вид у него был совершенно отрешенный. Покинув поле битвы, он каждый вечер оставлял champs d'honneur[68] свободным для влюбленных. Пару раз заходила речь о том, не найти ли ему замену Трэш — прелестный repoussoir[69] наподобие Ливии, но где уж… у него не было сил на подобные подвиги. Настолько мастерски они провели кастрацию его чувств, что у бедняги не осталось никаких потребностей. Ну а Трэш, animatrice de petit espace,[70] так было даже удобнее: тихенький умиротворенный господин в полосатой пижаме. Собственно, она была его импресарио, ведь это она подвела его к богатству и славе — чего же еще желать мужчине? И Блэнфорд понял, что страшная судьба прирученного Загреуса ждет его самого, если он утратит бдительность. Надо было что-то делать. И он написал в одном из писем, адресованных Ливии: «Я пришел к выводу, что брак со всеми его взлетами и падениями, ошибками, искушениями, воскрешениями — для нас невозможен. Старый, порядком потрепанный на протяжении веков, брачный контракт был все-таки изобретен для тех, кто любит, и даже с благоговением. Все-таки это главное. Вся ирония в том, что ты просто не способна меня любить. Вот что меня терзает».
Он остался один на один с горой исписанных тетрадок — попытки экзорцизма. Однако дьявола изгнать не удавалось. Это было такой же нелепой затеей, как, например, организовать фонд борьбы с плохой погодой. Тем не менее, одиночество научило его самодисциплине. Нет ничего прекраснее Метода.
Теперь о Блэнфорде; прежде чем написать первые фразы первого романа из серии К, он закрыл глаза, сделал несколько глубоких вдохов и подумал о Плеядах. Для него они символизировали высшую форму искусства — его сущность, выраженную в покое и чистоте. Ничто не могло сравниться с этим созвездием, если речь шла о благородной суровости, элегантности. Он специально думал об этом идеале гармонии, чтобы совладать с довольно опасными наклонностями, которыми он наделил этот клубок конфликтующих между собой и даже взаимоисключающих черт по имени Сатклифф — писателя, перемежавшего молитвы бесконечными «черт побери», прежде чем начать свой роман.
Блэнфорд принимал слишком много снотворного, и его часто мучил один и тот же кошмар: он помогает двум нимфам со сломанными крыльями взлететь, но — увы… Еще ему виделось, как они лежат вместе на песке — лицо Ливии напоминало пустую детскую площадку в ожидании малышей, ее высокий, неопределенных очертаний бледный лоб… Длинный средний палец, который тайком добывал блаженство.
И что за радость тешиться проклятьями в адрес такой-сякой Трэш? Если отвлечься от всей этой гнусной ситуации, чем она плоха? Вполне симпатичная особа. Вот только слишком широко разевает рот, когда засовывает туда еду, просто какой-то бегемот. М-да. А ведь когда она смеялась, ее глаза молили о помощи. Тогда он лишь смутно догадывался о чудовищной душевной незащищенности, которую обе старательно скрывали, она разрушала и опустошала — она была как бы негативом его собственной опустошенности. Однажды на улице Сен-Оноре он, сидя в баре, ждал толстого американского бизнесмена (они были единственными поставщиками инвалидных колясок, эти благодетели), к нему подошел знакомый дантист, завязался разговор. Они едва друг друга знали, но господин этот буквально вцепился в Блэнфорда, словно молил его о чем-то, словно надеялся, что их разговор поможет разрешить какую-то проблему. Однако утешителями оба были никудышными. Так что там у Трэш? Он однажды сказал себе, что у нее порочное жадное личико истинной француженки, но и сам понимал, что это неправда. У него было тогда такое чувство, будто мозги остывают и капля по капле стекают вниз, в носки. Самое время сочинить оду «Слезы кастрата о благе разврата» — однако интонация была совсем не той, и он подарил идею Сатклиффу, когда тот — весьма кстати — явился ему со своими собственными жалобами и хныканьем. А потом еще надо же что учудил — вдруг возненавидел бедный Париж, несправедливо, честное слово. Начал тогда замечать немытые головы, дешевую краску, с подленькой педантичностью констатировал: слишком много медных блондинок с черными полосками у корней волос. В том августе все перестали брить подмышки… Город вонял, как большая дымящаяся от жары подмышка. Вонь была едкой, как пот танцора. А сексуальные оргии… поганые извращенцы, скопище мокриц. Ладно, сам же явился туда за чем-нибудь терпким, остреньким, так чего же теперь ныть? Хорошо бы умереть, подобно Сатклиффу, в объятиях лесбиянки-тамбурмажоретки, с тоской мечтая о нормальном смачном совокуплении: бедра к бедрам. В самом деле, он мог бы даже его перещеголять. Стать католиком, чтобы сыграть в леденящей кровь сцене последнего прощания, чтобы паук на потолке, и тени священника и нотариуса… А вот этого не надо, услышал он голос Констанс, да он и сам знал, что не надо. Эх!