Ольга Кучкина - Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича
Он сделал и еще ряд жестов: народу раздал по четыреста сестерциев; сенаторам из обедневших родов назначил пособия; доносчикам сократил награды; отменил или уменьшил тяжелые подати; скромно сказал в ответ на благодарность сената: я еще должен ее заслужить.
Его звали Нерон, и это было только самое начало.
Повторяю, он был рыжий.
Странный этот цвет достается немногим. Рыжие бывают клоуны. Рыжих не жалуют. Их дразнят рыжими. Но отчего-то женщины более всего любят красить волосы во все оттенки этого цвета: от нарядного, похожего на спелую рожь, как на картинах венецианских мастеров, до тяжелого медного. Рыжие умны и талантливы. Может, потому женщинам так хочется выделиться яркой головкой?
Публика в театре уже собралась. Чтобы походить на императора, многие были выкрашены красной хной. Явились знатные вельможи в праздничных белоснежных тогах, сандалиях из воловьей кожи, с венками на головах, и заняли лучшие ложи; матроны в шелковых платьях, затканных драгоценностями, привели свои семейства целиком, включая также нарядно одетых малых детей, пусть и те, едва из пеленок, приобщаются к прекрасному, тогда из них смогут выйти достойные продолжатели достойных римских традиций; некоторые из матрон были беременны, считалось, что прекрасное полезно и для зародышей во чреве; там, где им положено, разместились римские гетеры, скорее раздетые, нежели разодетые, так что их соблазнительные груди колыхались не столько под тонкими, дразнящими хитонами, сколько над ними; простой люд в домотканой холщовой, однако чисто выстиранной одежде, оттесненный на самые неудобные места, не роптал, а был рад и тому, что, как и знати, так и ему будет показано одно и то же, и в этом было торжество республиканской демократии, внедрявшейся хоть и самим императором, но как бы на место имперских привычек. Таков был ход событий.
События развивались так, а не иначе, и лучшим подтверждением тому, а может быть, и движителем было личное поведение императора.
Это он сегодня будет развлекать публику. Он будет петь. Не единственный. Не один над. Один из. Возможно, в финале конкурса он станет одним-единственным, кто окажется над. Однако это выяснится именно в процессе конкурса, то есть путем демократического соревнования, в котором ни платье, ни лавровый золотой венок, ни другие знаки императорского величия не будут иметь никакого значения. Только голос. На равных. Как у этого певца, так и у того. Потому никаких императорских знаков. Простая тога, простая кифара в руках. Или театральный костюм, если это нужно по ходу дела для участия в оперном спектакле. Такой же, как у других. Только голос.
Рыжий от природы, еще не начавший плешиветь, с всклокоченными кудрями, с желваками, ходившими ходуном, он прятался от всех за занавесками, разделявшими участников. У него схватило живот. Он перегнулся через собственные руки, вмяв их в тело под пупком так, чтоб унять боль, она не унималась, разрывала кишки. Видимо, с вечера вчера и с утра сегодня он перепил сырых яиц. Он глотал сырые яйца, желая, чтобы голос звучал чище и сильнее. Он готов был глотать змеиный яд, если б знал, что средство поможет голосу. Но это чисто теоретически. Вообще. Практически, сейчас, он бросился на мраморный пол и катался по нему, рыча, как зверь, от острых колик. Горшок, принесите мне горшок, вдруг завопил он, чувствуя, что боль становится невыносимой и, одновременно, что вот-вот он испытает облегчение, дав исторгнуться испорченному содержимому желудка через рот или/и через прямо противоположное отверстие. В то же мгновенье из-за занавески протянулась рука с золоченым горшком. Шпионы, соглядатаи, прохрипел рыжий, вам бы только подслушивать да подсматривать. Он был несправедлив в эту минуту. За ним, действительно, следил с десяток пар блестящих глаз, и если б явилась на то уж слишком нештатная необходимость, они обнаружили бы себя и свою заботу о нем, но горе им, обнаружь они это.
Он был молод, но становился еще моложе, едва только дело касалось его певческих выступлений. Неуверенность в себе, смятение, неистребимое желание признания — дьявольский клубок перекатывался в нем, вызывая готовность то к ярости, то к рыданьям. Слезы брызнули у него из глаз вместе с облегчением желудка — горшок еле поспел. Не поспел таз: его вырвало прямо на театральный костюм, в котором он готовился выйти на сцену в партии Ниобы. Да, он пел и женские партии — его голосу было все подвластно.
Стыдясь и таясь, не сказав никому ни слова, он промчался в ванну в той стороне театра, где были уборные для артистов и другие вспомогательные помещения. С некоторых пор, точнее, с той поры, когда подобное стряслось с ним впервые, ванна для него всегда была наготове. Его лекарь считал, что ни яйца, ни другая пища здесь не причем. Нервы. Нервы, как всегда. Он был слишком нервен и слишком ревнив к чужому успеху, как всякая артистическая натура. Оттого не в состоянии спать накануне выхода на сцену, оттого тряслись руки, оттого случались выходки, которые никому другому не простились бы — в его случае некому было прощать или не прощать: он был не только артист, не только распущенный хулиган по корням и воспитанию, не только республиканец и демократ по воззрениям — он был император. Он позволял себе, чтобы его зашкаливало.
Он прислушался к шуму в театре и представил, как выходит на сцену. Сердце его упало и вернулось на место. Все будет хорошо. Он будет петь столько часов, сколько нужно, у него хватит сил, и голоса, и таланта, и театр будет внимать и аплодировать ему, потому что он лучший певец всех времен и народов. Как это было в Неаполе, когда случилось землетрясение, и театр дрогнул, а он нет, и он не двинулся со сцены, и никто не двинулся, никто не ушел из театра (попробовали б они уйти), и он, он, а не кто иной, выиграл и то певческое соревнование.
Он вымылся и переоделся в чистое. Он был готов.
Он был готов взмыть из грязи в небо.
Путем голоса. Другого пути он не знал.
* * *60. Он был император и он был скопище талантов. Он пел, танцевал, играл на кифаре (лире), читал и писал стихи, понимал толк в архитектуре, в скачках и еще тысяче вещей и везде хотел быть первым не по чину, а по чести. Честолюбие снедало его. Возможно, именно по молодости лет. Его и Рима. Его и мира. Его и новой эры.
Римская империя была молода и хороша собой — только-только заключен знаменитый Римский мир, Pax romana, означавший конец гражданских войн и мирный расцвет великого государства, основанный на идее всеобщего согласия. И молодо и хорошо было новое летоисчисление, начавшее совсем недавно новый бег времени. Самое любопытное, что люди, жившие в ту пору, в преобладающем большинстве своем ничего о том не ведали. Они думали, что время как текло, так и течет, что их боги как были к ним милостивы или немилосердны, так и продолжают быть, и приносили богам жертвы, продолжая оставаться ровно теми же, какими были прежде, какими были всегда, со всеми своими благими и порочными помыслами и поступками. Считанные единицы знали или догадались, почему следующие тысячелетия, уж по крайней мере числом два, не будут похожи на предыдущие, почему возникнет эта разница — до новой эры и после нее, отчего (от чего) пойдет и уже пошел иной отсчет дней.
Знал это находившийся в то время в Коринфе, в Греции, старик уже, летами близкий к пятидесяти.
И знал правильно: не от чего, а от Кого.
Их было двенадцать, знакомых с Ним лично. Видевших Его глаза, Его бородку, Его руки, Его босые ноги. Шедших за Ним и внимавших Ему. Они назывались апостолы, ученики. Ученый иудей-ортодокс из малоазиатского города Тарса был самоназванный тринадцатый апостол. Он никогда не озирал Его своими глазами. Он родился после Его смерти, да и родись раньше, все равно не собирался внимать Его речам и бегать за Ним. Взгляды этого странного нищего проповедника из нищей Галлилеи были ему неприятны, а жизнь — неинтересна. Интересна оказалась смерть. Разумеется, как всякая прогрессивная личность, Савл Тарсянин не одобрял того, как поступили с Ним и Варравой назначенный Римом прокуратор Иудеи Понтий Пилат и первосвященник Кайафа. Разбойника отпустили, а Его распяли. Но ведь и толпа требовала: распни Его! Разбойник — свой, идейный человек — чужой. Так было всегда.
Пилат и Кайафа будут низложены через тридцать с довеском лет. Слишком долгий срок, чтоб считать это хоть в какой-то мере возмездием за то, что было, в сущности, эпизодом. Савл, ставший Павлом, будет точно знать, что по прошествии времени, большого времени Истории, никто и не вспомнил бы имен ни того, ни другого, если б не эпизод.
Савл Тарсянин был идейный человек. И мог — хотя бы хладнокровно — оценить мужество другого, чужого, но по духу такого же, пошедшего на смерть ради веры. Что разгорячило савлову кровь? Что превратило из гонителя-иноверца в последовательного проповедника? Ко времени перемены всего существа ему стукнуло чуть больше двадцати, но это были другие двадцать лет, нежели нероновы, какими они будут. Иначе не было б и духовного откровения, какое пережил Тарсянин. Он никогда и никому не рассказал, что и как было с ним на самом деле. Он только сделался настолько противен себе прежний, что отказался от себя, переменив даже имя: Савла на Павла. Он убедил в своей искренности Иакова, Его родного брата, и апостола Петра, и те приняли чужака в лоно нового вероучения. Если хотя б на миг подумать, что в том могла быть корысть, придется устыдиться этой мимолетной мысли. Ибо принявший новое имя, чтобы исповедать новую веру, радуясь духовно, физически пострадает. Он добровольно взял на себя бремя нести слово правды, не боясь ничего, ни окрика, ни хулы, ни оков, ни пытки, ни самой казни. Правда, другая, нежели та, к какой привыкли, малоприятна для привыкших. Новая правда отменяет правду привыкших, делая ее ложью. Таков закон. Но привычка привязчива. Бывает, что труднее расстаться с привычкой, нежели с жизнью. Поэтому люди не хотят слышать иной правды. Они хотят слышать привычную, старую правду, которая была правдой до появления новой, а с появлением новой превратилась в ложь. Таков закон. Но люди готовы объявить лжецами новых, а не старых. Поскольку новые объявляют ложной привычную жизнь. Такая война. До крови.