Филипп Клодель - Молчание Дневной Красавицы
Последние двадцать лет Жозефина жила в конце улицы Шабли, почти в полях. Это был не дом, нет, просто несколько почерневших от дождя досок, каким-то чудом державшихся вместе. Мальчишки боялись этой черной, как уголь, хижины и все представляли себе, что она по самую крышу набита вонючими шкурами, дохлыми животными, четвертованными птицами и распятыми на дощечках мышами. Никто туда не входил.
А я побывал там, два раза, и не мог поверить собственным глазам, когда увидел кукольный домик, чистенький, как новая монетка, весь в розовом и бантиках. Словно выйдя на свет из врат тьмы, я попал в царство света.
— Ты, наверное, думал, что я живу в помойке? — сказала мне Жозефина, когда я, открыв рот, как лещ, вытащенный из воды, разглядывал ее жилище. На столе, накрытом красивой скатертью, стоял букет ирисов, а на стенах в раскрашенных рамках висели изображения святых и ангелочков, из тех, что кюре дарят причастникам и детям из церковного хора.
— Ты верующая? — спросил я тогда Жозефину, показав подбородком на милую галерейку. Она пожала плечами, не насмешливо, а как бы подчеркивая очевидность чего-то, о чем нет смысла спорить.
— Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы и их повесила, ведь главное — почувствовать, что мир не так уж безобразен, что иногда бывает что-то позолоченное и, по сути, жизнь — это и есть поиски крупиц золота.
Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной материи.
— Почему ты сюда возвращаешься, Дадэ?
Жозефина всегда меня так называла, с семи лет, почему, сам не знаю. Мне захотелось ответить, пустившись в высокие рассуждения, прямо здесь, у воды, стоя босиком на снегу, в одной рубашке. Но от холода у меня тряслись губы, и внезапно я почувствовал, что окоченел так, что не могу двинуться с места.
— А ты сюда часто приходишь? — только и спросил я.
— Я иногда прохожу здесь, это не одно и то же. Меня не мучит совесть. Я сделала, что должна была. Я свою роль сыграла, и ты это знаешь.
— Но я тебе поверил!
— Ты один…
Жозефина терла и трясла мои плечи. Боль возвращающейся в сосуды крови казалась ударами кнута. Потом она взяла меня за руку, и мы молча пошли прочь, утопая в снегу этого зимнего утра. Любопытная парочка! Иногда я бросал взгляд на ее старое лицо, пытаясь отыскать черты той девочки, которую я знал раньше. С тем же успехом можно искать плоть на скелете. Я шел за ней как ребенок. Мне хотелось закрыть глаза и заснуть, продолжая передвигать ноги, в надежде никогда больше не разомкнуть век и оставаться вечно в том состоянии, что могло быть смертью или медленным шествием без конца и цели.
Когда мы пришли, Жозефина силой усадила меня в большое кресло и закутала в три толстых пальто — я стал младенцем. Она пошла на кухню. Я придвинул ноги к печке. Постепенно мое тело оживало, возвращая себе движения, боль, хруст и треск. Жозефина принесла чашку обжигающего питья, пахнувшего сливами и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. Допив свою чашку, она прищелкнула языком:
— Почему ты снова не женился?
— А почему ты осталась одна?
— Я про мужиков все узнала, когда мне и пятнадцати не было. Знаешь, что такое быть прислугой! Я себе сказала: «Больше никогда», и слово сдержала. Но у тебя-то другое дело…
— Я с ней каждый день разговариваю, знаешь… Для другой места нет.
— Признайся, еще и потому, чтобы быть похожим на прокурора!
— Ничего подобного.
— Скажешь тоже…За все то время, что ты это пережевываешь, ты с ним вроде как породнился. Я нахожу, что с годами ты стал на него похож, знаешь, как бывает со старыми супругами.
— Ну и дура ты, Фифина…
Мы немного помолчали, а потом она снова начала:
— Я его видела в тот самый вечер, клянусь тебе, собственными глазами видела. Та тварь не хотела мне верить, как его звали, этого борова в костюме?
— Мьерк.
— Хорошенькое имечко! Надеюсь, он умер?
— В тридцать первом, ему лошадь копытом голову проломила.
— Тем лучше. Такая кончина радует. Но тебе-то он почему не поверил? Ты же был полицейским!
— А он был судьей…
Я опять вернулся на годы назад, чтобы оказаться в той же точке. Я так хорошо знал туда дорогу. Как будто вернулся в родную страну.
XIV
Жозефина пришла ко мне через три дня после того, как нашли тело Дневной Красавицы. Следствие ходило по кругу. Жандармы опрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песню. Мьерк вернулся в В., а я пытался что-нибудь понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая обеими руками свой огромный живот и беспрестанно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, несмотря на ужасающий вид и репутацию ведьмы.
— Твоя жена была такая нежная… — Жозефина снова протянула мне полную чашку. — Я не очень хорошо помню ее черты, — добавила она. — Но я помню, что она была нежная, все у нее было нежное, и глаза, и голос.
— Я тоже не помню ее лица… — сказал я. — Часто ищу его, и мне кажется, что оно ко мне приходит, но потом стирается, ничего не остается, тогда я себя ругаю, колочу…
— Почему, глупый?
— Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.
Жозефина пожала плечами:
— Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…
— Это все слова…
— А что ты имеешь против слов?
Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала — спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.
А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».
Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.
Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.
Конечно, войну мы слышали. И видели — по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.
Но когда прибыл первый транспорт с ранеными — я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, — так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами — две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути — подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.
Все это происходило в сентябре четырнадцатого. Первых раненых развращали баловством. Бесконечные визиты, бутылки, торты, печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, бархатные брюки, свинина, домашнее вино.
А потом время сделало свое дело. Время и количество, потому что каждый день раненых привозили все больше. К этому привыкли. И это даже опротивело. Они обижались на нас за то, что мы живем в полной безопасности, а мы были недовольны тем, что нам в нос совали бинты, культи вместо ног, плохо закрытые черепа, изуродованные рты, оторванные носы, все, от чего мы бы с радостью отвернулись.
У нас теперь было два города — наш и их. Два города в одном и том же месте, повернувшиеся друг к другу спиной, имевшие свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Доходило до оскорблений, до ругани, до тычков. Примиряла оба лагеря только вдова Блашар, раздвигавшая без счета и разбора свои бедра перед одними и другими, штатскими и военными, в любой час дня и ночи. Очередь перед ее домом, растянувшаяся порой на десять метров, становилась нейтральной территорией, где снова разговаривали, смотрели друг на друга, братались в ожидании великого забвения, скрывавшегося в лоне вдовы. Она целыми или почти целыми днями лежала на широкой постели, с раздвинутыми ногами, под портретом покойного мужа, запечатленного в свадебном костюме. Покойник в раме, украшенной черным крепом, улыбался, в то время как каждые десять минут какой-нибудь парень торопливо занимал место, которое муж освободил три года назад, когда на Заводе тонна угля рухнула на его башку.