Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 7 2004)
Я обнаружил, что это место не имеет пейзажного смысла и оно — вне ландшафта. И подробности не то что не видны, а несущественны под грудой шелухи моего прошлого. Луна наконец замерла в стороне, как стеклянный понятой, ее просто сюда привели. И вот я понял, что уже прошел огромный твердый период, ничего не задевший, не преобразивший, а просто пнувший меня напоследок. Будто я уже сам валяюсь на обочине, как покрышка, лишенный всего — желаний, жизни, ничтожного прошлого. Даже возможности сгореть жирным пламенем. По жидкому холоду, вдруг заколебавшемуся во мне на уровне сосков, я понял, что на этом месте происходили и еще не раз произойдут великие преступления. Что самым первым злоумышленником был и остаюсь я, так как не наказан. Как в античные времена.
В дальнем углу сумеречной халупы, куда мы все-таки вошли, засветив пыльную больную лампу, свисающую со стропил, я побоялся признать сваленные грудой мои детские пожитки. Армейский вещмешок. Заваливающиеся набок высокие отцовские сапоги. Может быть, хотя бы оттиски их подошв. Но я даже мельком не взглянул в угол. Ведь если бы я что-то там углядел, то это зрелище своей сокровенностью настолько бы изнурило меня, обессмыслив предстоящее, что я, наверное, тут же бы умер.
Но мелкий мусор на широких половицах хранил только следы жестокой метлы. Он словно был расчесан.
Жена сказала мне что-то. Я не расслышал. То ли “идиот ведь ты”, то ли “от света уйди”. То и другое годилось.
Я уже что-то почуял, почти не слушая длиннот гигиенического экскурса раздраженной изнемогшей женщины22, что я, дескать, никудышно “подмылся” (я ненавидел этот народный бабий глагол) и, судя по всему, сильно пропотел, да и, наверно, по-песьи пропах за идиотскую, непостижимую для ее нормального ума дорогу. Она с каким-то новым глухим удовольствием именовала свойства моего озверевшего и, наверное, действительно запахшего тела. Будто на мне, безволосом, шевелится и щетинится жуткая шерсть, будто я при ней покрываюсь чешуею. И я пережил отчетливое чувство, что через мой пах протягивают жгутом перекрученную пеленку, сотканную из засмердевших слов. Жена шумно втянула ноздрями жирный запах человечины, сутуло протопавший от меня к ней.
Она полусонно выругалась в окно на проносящиеся фуры. Они хлестали по худым стенам ластами света, взбаламучивая холодный воздух, нагло раздвигая кисею полной низкой луны.
— С утра — назад, — скомандовала она самой себе, расправляя спальные мешки.
— Ничего, поместишься. — Она кинула в меня липкий глагол, но я ей не возражал. Наречием “ничего” она поименовала меня.
— И значит, так. — Она, если мне так уж этого хочется, согласна на одно, а на другое, что мне всегда подозрительно потребно от нее, в полнолуние особенно (она догадывалась всегда, да-да, всегда о моей вурдалачьей породе), не согласна в этом чертовом месте, где все слышно, где щели, мусор, разбитое окно и проносятся большегрузные фуры с каким-то говном. Я понял, что неистовый свист фургонов, насквозь пробивающий все сквозящее жилище, подхлестывает ее чувственность, но она не хочет в этом волнении сознаться. Чтобы перекричать прибой звуков, она изъяснялась чрезмерно настойчиво.
На сквозняке, приспустив джинсы, оседлав ее тяжкое тулово в спальнике, примерно в одну из таких фур, подталкиваемый в ягодицы валящимися лучами света, я и кончил. От резкого света фар зад мой должен был стать фосфоресцирующим.
И исступленная фура, выхватив наперсток скупого семени, ревмя ревя, унесла его к чертовой матери — из меня самого, из этого убогого становища кочевников, подальше от тихого ноя как-то влажно запыхавшейся жены.
Она ничего не проглотила.
Она будто сумела вообще не прикоснуться ко мне.
Моя мошонка обмякала на ее подбородке.
Семя стекло из ее рта, как из трупа.
Подумав это, я обтер ее мягкую щеку обшлагом. Она не отвернулась. В спальнике лежала мумия моего прошлого.
Только детский высокий звук, испущенный ею, напомнил мне доплеровский эффект из школьного фильма по физике — мимо глуховатого наблюдателя проносится в левый угол экрана тяжелый, как судьба, поезд. Наблюдатель, отшатываясь, обмирает.
Самым серым в мире утром, стоя перед полувылезшей из кокона спальника чужой женщиной, сглотнув надежду, я тревожно спросил ее, будто увидел впервые. Ровность спальника нарушалась только зашевелившимися ступнями. Увидел ее, как плохую девочку на нехорошем заднем дворе. Будто она наигралась в одинокую неподобающую тайную игру.
— А тебе трусики не трут в паху?
Она, не изменив позы червеца, не обретя еще рук и ног, взглянула на меня не отрываясь, будто на ее глазах я, тоже став насекомым, сжевал самый важный лист дорожной карты, будто она поняла суть моего взора, вошла в меня по его тусклому умаляющему лучу. Словно по шелковине.
Я почуял, как сузились мои глаза, как я увидел ими все в черно-белом варианте. Как я ощутил то, что увидал и объял скупым бессмысленным даром моей жизни, за который надо теперь платить бесконечно долго, все время возобновляя муку расплаты, разматываясь на нити.
Я смог увидеть только серую копию серого барельефа — скучный бошардон. Все сцены были погребальными и плоскими.
На фоне серого разбитого окна мне почему-то захотелось признаться ей в чем-то, что мучило меня всю мою жизнь. Тысячекратно попросить прощения за это самое “что-то”. Но для обозначения этого “чего-то” я не находил слов. Только тихо сказал, когда застегнул последнюю пуговицу куртки:
— Ты знаешь, я ведь хочу заплакать.
Это мое “ведь”, полное безнадежного доверия, люто завело ее. Она вмиг вскочила с лежбища. Она отбросила спальник. Она мгновенно прошла все стадии насекомого. Она пригнулась в высокий борзый старт, словно должна бежать эстафету, она набрала полные легкие, будто долгие годы готовила эту неправдоподобную тираду, тщательно выбирая слова из сокровищницы, полной невероятных ругательств и унижений:
— Лучше пассссы, вот гад ведь, тогда не захочется. На слезы желтой жижи не хватит.
Это было бесчеловечно, и это так привлекло меня. Во мне забил теплый фонтанчик, — глубоко внутри обмочился несуществующий прелестный малыш — я сам в миллион раз меньше себя, стоящего пред ней.
В ругательстве мне послышался неумолимый ритм народной пляски, и на меня двинулась толпа самодеятельных плясунов, топоча подметками и хлопая в ладоши. Я переживал восторг и омерзение одномоментно. Последнюю сладость, приступом овладевающую мной.
Я одиноко надвинулся на нее, на всю толпу, я задел ее прекрасную высокую грудь под тонким джерси, я положил руки на ее мягкие округлые плечи, которые так мне всегда нравились. Она одним неуловимым движением стряхнула мои ладони. Словно эполеты мизерной награды, унизившей победителя.
В тот миг, ломая ритм пляса, до меня дошла смутная мысль, но очень важная. Как императив вины, понимая который скрипят зубами или мычат. Я ведь никогда не говорил с ней, вернее, не спрашивал ее, а только слушал, внимал ей особым безразличным, как крупная мережа, слухом, ничего из ее бессмысленных слов и сообщений не удерживавшим. Мне только помнится, как они серебрились и плескались во мне, когда она убалтывала меня, — такая обычная полудетская глупость. От ее свойств ведь ничего не уцелело. “Почему? Почему? Почему?” — проносилось во мне. На этот вопрос отвечать было поздно. Опоздание предстало мне со всей очевидностью. Она ведь никогда не попадала в мой сердечный фокус. Она, эта женщина, в ответ вопиюще меня не понимала, находясь не на дальнем конце моего взора, а около — скользя и не задевая. Вроде особенной дисциплины, которую мне никогда не осилить со всем тщанием и подобострастием, оттого что ею мне не предстоит пользоваться в грядущем. Я смотрел не в ее мрачные глаза, а в покрасневшую со сна и чуть помятую кожу переносья. Я считал еще не появившиеся складки морщинок.
В мое подполье она не заглядывала, и вход туда был закрыт, ведь я никогда не приоткрывал свой люк. В одно мгновенье мне почудилось, что своими плечами я приподымаю груз чугунины, тяжкой, как время, прожитое с нею. Я будто двинулся с этой тяжестью в ее сторону, может, меня зашатало.
Мне почудилось: ее тело в метре от моего, звук ее голоса, доходящий до меня как сквозь слой воды, со дна застойной бочки — единственные обстоятельства моего шаткого существования здесь, единственная подмога, чтобы все не исчезло.
И я посмел просить и умолять ее, такую прекрасную и завершенную в этот миг, позлащенную брезгливостью. Она была изумительно ровна, даже рот ее не кривился. Вся сложность, вся многослойная необъясняемая логика наших отношений исчезала.