Глеб Горбовский - Первые проталины
— Алексей Алексеевич, а я к вам. Как Магомет к горе… То есть — к вышке. Оставили меня в школе одну.
— Не одну, а с…
— С Арцыбашевым. Хуже, чем одну. Он не разговаривает, а всего лишь кашляет. Курит и кашляет. Агрегат какой-то, не человек. Его бы в сонное царство инспектором: всех бы разбудил мигом! А меня вы не помните? Однажды на совещании в Кинешме после вашего выступления подошла я к вам и сказала что-то… Кажется, «браво» сказала. Вы красиво тогда говорили. О русском языке, литературе… Я еще подумала — небось в артисты метил, да не удалось. И главное — без бумажки говорили. Бесстрашно.
Словно искры незримые, вспыхивали на губах девушки одна за другой сразу несколько улыбок. И тут же гасли без следа. Словно одна за другую прятались.
«Надо же, — запоздало засуетился мозг учителя, — такую живую девушку и не разглядел. Ни тогда, в Кинешме, ни теперь, в школе, когда знакомились. А все — зрение. Очки синие, мир затмевающие. В помещении сумрачно, а лицо ее платком замаскировано. Подумалось: вот приехала небось активисточка, сухарик неразмоченный. Будет теперь скрипеть на казенном наречии. С инспектором Арцыбашевым в угрюмстве соревноваться…»
— А мы вот, — развел руками Алексей Алексеевич, после того как отстегнул от себя Сережу Груздева, — восхождение совершили. Нам тут в трущобах лесных тесновато. И потому хочется иногда голову наружу высунуть.
Отец стоял ненарядный, в тусклой гимнастерке, в дешевых полушерстяных брюках в полоску, заправленных в армейские кирзачи. Вообще-то костюмишко, кинешемский, для выхода в люди он себе сообразил кое-как. Имелся у него таковой и сейчас в платяном шкафу, рядом с плащом прорезиненным, то есть макинтошем, висел. Тогда, в послевоенное время, большинство мужчин еще донашивало свою фронтовую одежду: кителя, бушлаты, ватники, шинелки и главный оплот мужского торса — защитные гимнастерки. И уж ежели имелись в человеке красота, представительность или там просто черты яркие, незаурядные, то и проступали они в таком одеянии как бы в натуральном виде, незамутненные, не подкрашенные галстуками, костюмными отворотами и пуговицами.
У отца, отметил про себя Павлуша, оказывается, был высокий просторный лоб, но не за счет залысин, а сам по себе — просторный. Волосы еще добротные, темные, начинающие искриться сединой по вискам; морщины только у глаз, и те веселые, озорно выбегающие из-под очков.
— Вы, конечно, не здешний. Не окаете. У нас тут все больше сивенькие, серенькие… А вы просто аристократ. Это правда, что вы из Ленинграда?
— Я псковский, деревенский. А в Ленинграде учился. Всего лишь. Вот, — указал он на Павлушу, — ленинградец: сын мой, Павлуша. На Васильевском острове родился.
Евдокия повернулась лицом к Павлу и внимательно стала рассматривать мальчика. Даже голову чуть набок склонила.
Павел, чтобы защититься от яркой, но молчащей глубины ее глаз, неожиданно встал на руки и так прошел несколько шагов — вниз головой по шелковистому клеверу. На ноги опустился в сантиметре от Евдокии.
— Павлуша у нас… угловат, резковат. Озадачить может. Но ведь добрый. Я-то знаю.
Павел губы поджал, носом дернул. От Евдокии отвернулся.
— Рассматривают… как в зоопарке!
— Рассматриваю, потому что интересно. Может, я ленинградцев и не видела никогда. Разреши потрогать? — протянула она руку к голове Павлуши.
— Ты что?! Чокнулась? — отпрянул мальчик.
— Господи… жалко! Подумаешь, и поиграть с ним нельзя. — И вдруг бегом побежала к лестнице и довольно сноровисто ступенек на десять одним махом ввысь взлетела. Платье ее лохматое огромным маковым цветком распушилось вокруг белых ног. Мужчины глаза моментально отвели, головы опустили.
А Евдокия уже на первой площадке.
— Ну, кто меня догонит? Эй, мужички! Проснитесь! Тому, кто первый догонит, дарю настоящий — не воздушный — поцелуй!
Сорвался с места и мигом взлетел, поравнявшись с Евдокией возле второй площадки, Павлуша. Остальные мужчины от соревнования отказались по разным причинам. Сережа от недавнего перепуга еще не оправился, а Павлушин отец в мальчишку играть постеснялся… Павлуша, поравнявшись с Евдокией, ощутил на своей щеке ее чистое дыхание. И тут же на белой необветренной коже две коричневые пушистые родинки разглядел: одна возле самой переносицы, другая на подбородке. И еще — веснушек несколько, штук пять-шесть. Не то что у Капы, которая полы в школе мыла. У той этих веснушек по лицу, как буковок на газетной странице…
А дальше вот что получилось. Отшатнулся Павлуша от девушки и, чтобы не упасть, обхватил ее вместе с жердиной лестничной.
«Сейчас завизжит!» — подумалось Павлуше. И ничего подобного. Спокойно, деловито высвободилась, чмокнула Павлушу в висок и вниз проворно заскользила. «Не растерялась, — отметил он про себя. — И должок поцелуйный уплатила, не сморщилась».
Когда на землю спустились, Павлушу как бы забыла вовсе, на отца переключилась.
— Вообще-то я строгая. И непонятно, отчего разошлась? Что это на меня нашло? Это, наверно, про таких, как я, в деревне «порченая» говорят.
— Как вы можете знать, что о вас в деревне говорят?
— Догадываюсь. Городок у нас маленький, низенький весь, тихонькой… Одним словом — деревенский городок. Без трамваев. И церковка позванивает. Улица улицу наизусть знает.
— По большим городам тоскуете?
— Нет… По большой любви.
— Небось читаете много? Сверх программы?
— Мало. Хорошего мало читаю. Потому что — остерегаюсь великих произведений. От них я заболеваю. Нет, я серьезно! После «Анны Карениной» температура за тридцать девять поднялась. На улице на столбы натыкалась и шоферов пугала. Во сне под поезда бросалась. Еле очухалась… Это еще в студенческие времена. А тут недавно про Настасью Филипповну, «Идиота» прочитала, В школе-то я его только лизнула. А тут — целиком. И едва умом не повредилась. Еще пуще меня тряхнуло. Температура сорок. Вот ей-богу! Одним словом, вредно мне такие книги читать. Чего-нибудь попроще, пожиже надобно… А спросили-то почему о книжечках? Необразованной показалась? На букву «о» нажимаю? У нас тут, над Волгой, манера такая — окать. Я ведь прежде считала, что вся Россия так-то разговаривает. Пока один грамотей не просветил: в больших-де городах люди акают. А ежели кто окает — непременно деревня…
Алексей Алексеевич очки снял, протирать их платком вознамерился, засуетился. Похоже, интересно ему сделалось — разговаривать так с девушкой молодой, игривой, но явно неглупой.
— Я не потому о книжечках, что экзамен вам делаю, наличие в вас эрудиции измеряю, нет! Вы так забавно, так откровенно о своей мечте главной выразились, когда о большой любви поведали… Вот мне и показалось, что не свое это у вас. Извините за откровенность.
— Вы так считаете?
— И про чтение — комично. С температурой!
— Не верите? Притворяюсь? Да? Могу побожиться!
— Вот те на! Верю, конечно. А Евдокия… это что же — Дуня, выходит?
— В институте я себя Диной просила всех называть. А так, пожалуйста, и Дуней можно. В глуши-то здешней. И не скучно вам тут?
— Скорее печально. Грустно. А скучать некогда. И потом, я здесь отдыхаю.
— От чего?
— От прошлой жизни. От войны, крови…
— Вы ранены были? А жена у вас… живая?
— Жены у меня нету, Дуня-Дина.
— Дуня! Пусть лучше Дуня. Я же вижу. Дуня вам больше нравится.
— А начальник с вами приехал — он что?
— А-а, коробочка одна, оболочка. А души нету. Верней — мертвая. О таких Гоголь постарался. Курит только одну за одной да кашляет. Со стороны ежели на него смотреть: вроде как задумался человек. А на самом-то деле ничего подобного. Курит. Дым пускает. Провоняет вам школу табачищем и уедет. Вы-то, видать, не курите?
— Как вы отгадали?
— У вас голос ясный. И не дергаетесь, головой по сторонам не вертите.
— Значит, кто курит, тот головой непременно вертит, по вашей теории?
— Да. Соску как бы просит. Не дай — и разинет ротик! Руками-ногами засучит.
Алексей Алексеевич уже с откровенной радостью рассматривал девушку. Темные очки маскировали его возросшее к ней любопытство. Дуня, казалось, не замечала перемен в учителе, зато Павлуша кое-что уловил и насторожился. «Пусть только попробуют сговориться! Я им такую мину подложу… На тысячу километров друг от друга разлетятся!»
Вечером, после винегрета и самовара, отец устроил приезжим концерт. Обычно в коридоре на лавке возле классной печки, у открытой ее дверцы, усядется, голову чуть запрокинет, глаза под очками закроет в тоске и блаженстве, струны чуткие шевельнет — и поплыл в прошлое, в воспоминания о своем городке уездном на Псковщине, о деревеньке несуществующей, в войну сгоревшей и не воскресшей более, о Васильевском острове, где Марию оставил, потерял навсегда…