Томас Вулф - Паутина земли
А потом! Как он пришел однажды с целым возом дынь и арбузов: двадцать семь арбузов, хочешь верь, хочешь нет, и бог знает сколько дынь — сотни, наверное. «Есть у тебя голова на плечах?» — я спрашиваю. «Мы их съедим, мы их съедим, — говорит. — Дети их съедят». И как потом Люк от них слег... «А теперь еще доктору по счету платить», — говорю ему... Да сколько раз он являлся с возом початков, и помидоров, и молодой фасоли, и сладкого картофеля, лука, редиски, свеклы, репы, и всяких овощей, и разных фруктов — и персики, и груши, и сливы, и яблоки, — когда у самих сад и огород за домом и растет все, что душе угодно. Вот и ломай голову, как сделать, чтобы все это не пропало. Говорю ему: «Когда мне, по-твоему, детей воспитывать, если ты без конца заваливаешь меня этим добром?» Я в положении — понимаешь? — и вот заготовляю консервы как ненормальная, а он на дворе сало вытапливает. Ух! Запах этот, знаешь, тяжелый какой-то запах жира. И так чуть ли не до самой последней минуты: четыреста тридцать семь банок персиков, вишни, винограда, яблок, сливового джема, айвового варенья, грушевого компота, томатного соуса, маринованных огурцов и всякой всячины — в кладовке негде было повернуться, вся забита до потолка; но зато, скажу тебе, поесть он умел, я немало видела хороших едоков на своем веку, но чтобы так умел человек наворачивать — никогда. Видно, это от родни ему передалось; знаешь, он рассказывал, как в детстве они приходили с поля и садились за обед — такой, что быку не свернуть. Да разве я сама не видела, когда мы в тот раз там были, как старуха умяла целую курицу и три большущих куска пирога и, понимаешь, говорит Августе: «Дочка, наложи мне еще тарелочку». А ей уже восьмой десяток шел, и ведь через это самое и смерть приняла, сударь. «Подумать только!» — я сказала, когда про это услышала: на девяносто шестом году свалилась с кресла и ногу сломала, а почему? Потянулась за кукурузным початком. И скончалась, конечно, оправиться уже не могла, слишком стара была, кости не срастались. «Это что-то невообразимое!» — я сказала.
Честное слово! Просто чудо какое-то, что его организм так долго это выдерживал: мозги, яйца, бекон, бифштекс, каша овсяная, горячие лепешки, колбаса и две-три чашки кофе на завтрак — а на обед, а на ужин? И такое мясо, и другое, и третье, и печенка, и ростбиф, и свинина, и рыба, и курятина, и разных овощей пять сортов, картошка мятая, и так бобы, и с кукурузой, со свининой бобы, и репа, и компот из персиков, и пирог, и чего только еще — не знаю. «Конечно! — я сказала Уэйду Элиоту. — Я думаю, этим он и навлек на себя беду. Он себе могилу зубами вырыл». — «Возможно, — говорит, — однако долго же он ее рыл, а?» И тут, конечно, мне пришлось согласиться, но, честное слово, я порой думаю, что он и сейчас был бы жив, если бы вел себя благоразумнее!
Так что я, значит, говорю: схватило меня — страшные, режущие боли. Я подошла к окну и кричу ему: «Иди! Иди скорее!» И он, надо сказать, не мешкал: бегом прибежал.
«Нет, не может этого быть! — я сказала. — Срок мой еще не подошел».
«А я думаю, уже пора, — он говорит. — Я иду за врачом».
И пошел.
— Это было в год, когда налетела саранча; кажется, столько времени прошло с тех пор, как налетела саранча и объела дочиста всю землю, столько воды с тех пор утекло... Но нет (я подумала), понимаешь: никак в голове не укладывается — не может этого быть, времени-то всего ничего прошло, ведь год назад только, в январе... Господи! Господи! Я часто думаю, сколько мне пришлось пережить, и удивляюсь, что еще сижу здесь и рассказываю. Я серьезно думаю: мне дана от природы какая-то сила. Правда!.. Легче, чем земля пшеницу родит, — столько детей, ведь только живых восемь, а сколько, про которых ты даже не слышал? — столько детей, а замужем была меньше всех, кого я знаю... И подумать — ох! — подумать только, что мне приходилось от него выслушивать, как он ругал меня, как насмехался и озорничал с другими женщинами, когда сам же был всему виной, и хуже черта, когда увидит, что он натворил. Господи! Господи! Странный был человек, дикий, бешеный человек; порою кажется, никогда его не пойму: где-то в нем бес сидел, что-то дикое и чужое, чего нам никогда не понять... что он вытворял, что он говорил, это было свыше моих сил, и так мне бывало горько, и молилась иной раз, чтобы бог его наказал... Но, господи! Сколько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и когда вспоминаешь все это — апельсиновые деревья, и фиговые деревья, и песни, и все, что вместе пережили — ох! — и добрые времена, и трудные времена, и радость, и горькие слезы, и есть тут что-то, чего не расскажешь словами, я и ненавидеть его старалась, но теперь нет у меня слов против него; он был странный человек, но где был он, там голода никто не знал, холода никто не знал, всем всего было вволю; и теперь, когда вспоминаю его... кажется, столько лет прошло с тех пор, как налетела саранча, и что-то есть, про что хочется рассказать, а слов для этого не находишь.
Тот год... в тот год у ребят был тиф, Стив и Дейзи только начали поправляться, и я взяла их — господи, как я одна управилась! — в Сент-Огастин, и он приехал — не мог усидеть, он явился следом и запил. Я пробовала ее искать, но он заставил Стива спрятать ее в песке под домом, а как увидел, что я ищу, разошелся, браниться начал, говорит: «Черт бы тебя взял! Если унесешь ее, я вас обоих убью!» Подумай, детка, как только язык повернулся! Мне обидно стало, но я не уступила: я хожу по комнате, хожу по комнате, потом вышла на террасу и к столбу прислонилась; а дачу эту я сняла у каких-то северян, перил там не было, ничего там не было, кроме этого рыхлого песка, и я знала, что дети не ушибутся, даже если упадут и... «Господи! — думаю. — Что мне делать?»
Назавтра он протрезвел и пришел в себя, и поэтому к вечеру мы взяли детей и отправились в Форт Мерион, старый испанский форт на Понсе-де-Леон, а там уже народу полно, все нарядные, военный оркестр играет, и вот, слышно, пушка выпалила, и горн заиграл — флаг спускают... вот так вот: «Па-дома-ам! Па-дома-ам!» — заиграл, и все ребятишки ладони ко рту приставили, тоже пробуют трубить, а птицы летают, и пальмы, и музыка, водой пахнет, апельсиновым цветом, и эта старая черная крепость, — господи! стены местами в четырнадцать футов толщиной, — и солнце прячется за ней, словно большой апельсин, а люди слушают музыку. Той зимой в январе на нас напала саранча... И тут я почувствовала, словно внутри у меня с цепи кто сорвался.
«Идем, — я говорю. — Пошли, пошли!» А он: «Что такое?» — «О господи! — я говорю. — Меня на части разрывает. О господи! Мы не дойдем! Скорее!» И мы пошли, с детьми вместе, а ноги у меня в песке скользят и вязнут, и уже думаю: не дойти, и кусмень какой-то рвется из меня наружу... А под конец он взял меня на руки и нес до самого дома, и я сказала: «Ты видишь, нет? Ты видишь, что ты наделал? Это твоя работа!» И он перепугался, когда посмотрел на меня, стал белый и задрожал... Говорит: «Боже мой! Боже мой! Что я наделал!» И все ходил по комнате взад-вперед, и уже стемнело, я лежу, вокруг дети спят, а он вышел во двор — у нас там стояло фиговое дерево, а я лежу, слушаю, как люди идут мимо, и где-то музыка играет, и слышны голоса, кто-то поет, кто-то смеется, и запахи цветов — ох! — магнолий, лилий, роз, пойнсеттий и всех других цветов, какие там росли, и апельсиновых деревьев, и, знаешь, в доме дети спят, вижу небо, все в звездах — господи боже мой! — я подумала: «Что мне делать? Что мне делать?» Это было в год, когда на нас напала саранча, и кажется, было так давно.
— Нет, честное слово! Я думаю, Нельсон правильно тогда сказал; говорит: «Вам дана от природы какая-то сила, это ясно. Я ничего подобного не встречал», — говорит. В самом деле! Разве не я их всех родила? А как у меня все росло, стоило только рукой дотронуться? И ведь это с детства у меня — и помидоры, и цветы, и кукуруза, и овощи, и фрукты разные. Ей-богу! Кажется, только пальцем в землю ткни — и вылезет все, что надо. «Ах!» — говорил старик Шумейкер; бывало, круглый день копается в своем саду, пока все не выстрижет — точно шахматная доска, все торчком, все по ниточке, и ни травинки нигде сорной — как его в Германии, наверно, учили... Так вот он говорит: «Ах, вы не должны так ваш сад запускать. Вы должны его полоть, иначе ничего вырастать не будет». — «Погодите, — говорю, — погодите, увидите. Все вырастет, — говорю, — у меня вырастет, и не хуже вашего, со всеми вашими трудами и заботами». И что ты думаешь? Мой лук, и салат, и редиска, и помидоры вымахали такие, что немецких не видать было рядом — да боже мой! — они на глазах из земли лезли!.. И еще скажу тебе: случись какое дело, с голоду я не умру, без гроша останусь, а не пропаду — землю заставлю меня кормить. Раньше умела и теперь сумею.
Да! Пошла я прошлой зимой в Угольную компанию Катобы заплатить по счету и разговорилась с ним — ровно за два дня до того, как он умер от грудной жабы, — с Миллером Райтом, а ему, понимаешь, только-только семьдесят стукнуло, и вижу: бледный как смерть и трясется, дрожит как осиновый лист. «Что с тобой, Миллер? — спрашиваю. — Не нравится мне твое состояние. Что случилось? В чем дело?» — «Ох, Элиза, — он говорит, а сам трясется... — такая неприятность, такая неприятность. Я ночей не сплю, все об этом думаю». — «Да что такое?» — спрашиваю, а он: «Ох, Элиза, все пошло прахом! Я без гроша. Я все вложил в недвижимость, — говорит, — а теперь этот несчастный банк обанкротился. Что я буду делать?» — «Делать? — говорю. — Да то же, что и я: учиться на ошибках и начинать все сначала». — «Ох, нет, Элиза, нет, Элиза, — он говорит, головой тряся, — поздно: нам обоим за семьдесят, мы слишком стары, слишком стары», — говорит. «Стары! — я говорю. — Господи боже милостивый, да я хоть завтра могу начать и зарабатывать на жизнь не хуже любого». — «Да, — он говорит, — но что бы ты стала делать?» — «Делать?! — я отвечаю. — Ладно, скажу: я бы впряглась и подналегла как следует — годков до восьмидесяти, а там, — говорю и, знаешь, подмигиваю ему, — так бы загуляла, что чертям бы стало тошно». Этими самыми словами ему и сказала — думаю: подбодрить его надо маленько; он, конечно, засмеялся и говорит мне: «Что ж, по-моему, это прекрасный план». Я говорю: «Послушай, Миллер, уж кому-кому, а не тебе сдаваться. Мы с тобой всякое видали и лиха хватили, не дай бог: ведь нынешние-то ничего про это не знают, не знают, каково оно на вкус, настоящее-то горе». А мы с ним в пяти милях друг от друга росли, и нам ли не помнить все — да, каждую минуту, словно это было вчера! — как шли мужчины в строю, как плакали женщины, и поднималась пыль, и что мы пережили, как нам приходилось работать... шерсть, лен, прялка, и все, что мы сеяли, все, что делали своими руками, — тысячи вещей, про которые ты не слышал и во сне их не видел, мальчик... и летнюю пору, и реку, и песни, и нужду, и печаль, и горе — всё мы видели, через все прошли. «И ты! — я сказала Миллеру Райту. — Ты! Ты тоже через все прошел, — говорю, — и помнишь!»