Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2010)
В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова — и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.
Как-то в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом с тоской произнёс:
— Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?
Я был в Боровске очень давно — года тогда начинались на “семьдесят”. Я ползал по монастырю пауком — стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и грамотную работу гаубичной артиллерии. И поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.
— В Боровске! В Боровске! — назидательно закончил мой собеседник.
Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время как Циолковский собирается жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: “Денег нет. Прошла молодость!” Севастополь срыт,
у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.
Наука и у Толстого и у Циолковского — нечто мистическое. Незадолго до смерти Лев Толстой написал статью “О науке”. Это, собственно, даже была не статья, а ответ одному крестьянину, приславшему Толстому письмо с вопросами. Статья эта при первом чтении вызывает чувство некоторой неловкости — старик проповедует и призывает, да к тому же, всё время неловко подставляясь под удар, рассуждает одновременно наивно и пафосно.
Суть в том, что Толстой пытается ввести нравственность в науку. Но введение идеологии в науку никогда ничего путного не приносило, как бы красиво ни звучали произносимые при этом мантры. К тому же Толстой то объединяет науку и образование, то произвольно разъединяет их, говорит о науке то как о социальном институте, то как о конкретных учреждениях. Он придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: “Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой”. То есть “наука” превращается во что-то вроде Святого Писания, нравственного учения. Старик в Ясной Поляне, будто дед Мазай, пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.
Меж тем нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность, — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу: цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам. Более того, мотив добрых намерений в науке — чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад. Прошло сто лет со времени ответа Толстого крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно. Человек из XIX века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, когда лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот самый момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет, как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов до граммофонов. Человечество уже говорило по телефону и пользовалось радиосвязью.
Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.
В начале ХХ века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он ни бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.
Это свойство современной науки еще не вся беда — дело в том, что обыватель (а мы говорим о честном обывателе) не может отличить научный факт от сообщения шарлатанов или недобросовестной рекламы. Мир ловит нас и поймал многих.
Только самоотверженный человек может сейчас стремиться к научному знанию. Ведь это цепочки сомнений, проверки собственных и чужих утверждений — и этот путь честный обыватель должен пройти без всякого жалованья, отличая науку от не-науки, будто перебирая крупу. Гораздо легче вернуться в мистический мир, где не сомневаешься в объяснениях, и если не чёрт, то неприятное иностранное слово снимает сомнения в природе вещей и движущих сил.
Поэтому вера лечит душу, а угрюмый фаустовский путь добычи руды познания её бередит. У Толстого есть знаменитое место в “Войне и мире”, где он рассуждает о причинах всего на свете на примере паровоза. Вот оно: “Идёт паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет чёрта, или чтобы другой мужик объяснил, что не чёрт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придёт к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину. Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению”.
Частному человеку очень сложно принимать решения о том, что окружает его.
Мир чрезвычайно сложен, и рад бы обыватель “не верить брату родному, а верить своему глазу кривому”, да мир не даёт. Непонятно даже, что мы видим.
Поэтому я расскажу давнюю историю — тогда я сидел на беременных деньгах. Это означало, что меня приняли на ставку ушедшей в декрет сотрудницы. В мои неформальные обязанности входило отгонять доказателей теоремы Ферма. Я их узнавал по внешнему виду, взгляду и мешковатым пиджакам. Я клянусь, что я не верил, что Великую Теорему Ферма можно доказать. Об этом говорило всё — вид и, особенно, безумие этих доказателей. Меж тем теорема была доказана через пять лет.
Поэтому, когда сообщают об открытии, что кажется мне фальшивым, когда мне хочется возмутиться, я сразу вспоминаю этих стариков с авоськами, в которых были клеёнчатые общие тетради с доказательствами. Но я-то был уверен, что доказать невозможно! Вообще. Никому. Никогда.
Сто лет назад Толстой сделал красивый ход, сказав, что наука — это то, что объясняет человеку, как прожить жизнь нравственнее. Лженаукой оказывается всё то, что не ведёт к добру, — то есть во главе определения результат. Это, конечно, ужасно архаичная конструкция. Толстой тут выступает как наука советского периода и даже в чём-то становится предтечей персонажей Андрея Платонова, в которых горит надежда, что придумается какой-то генератор общего счастья, работающий мочёным песком, и вот это-то и будет настоящая наука. И спустя сто лет мы останавливаемся в недоумении.
Циолковский стал гением места в Калуге. Но часто харизматических чудаков начинают насаждать, будто картошку при Екатерине или Маяковского при Сталине. А так-то чудаки и провинциальные самородки очень интересны, да и мир без Циолковского неполон. В его музее — сплющенные дирижабли, похожие на сушёных рыб. Слуховые трубы, похожие на керосиновые воронки, — вот она, картина: мистик с воронкой в ухе. Глухой учитель неизвестных учеников, граммофонная труба в голове, делавшая его похожим на первого советского андроида. Там есть кабинет с лампой, которую можно было двигать по верёвке, протянутой из угла в угол комнаты, — и мистик движется вслед за лампой, и лампа движется вслед за мистиком.
А рядом, перед Музеем космонавтики имени Циолковского, стояла настоящая хрущёвская кузькина мать. Это огромная серая морковка-ракета, много лет грозившая всему миру. Смотрелась она среди голов метеорологических подобий как хулиган-старшеклассник среди октябрят.