Макс Фриш - Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle
— Полгода я была одна, — сказала она, — потом все повторилось.
И история с ребенком тоже.
— Он был студентом. Мы познакомились на бегах. Он играл на альте. Как-то вечером он пришел сюда со своим инструментом.
Если бы теперь Юрг встал и никогда больше не возвращался, она вполне поняла бы это и приняла без упреков, и без ужаса тоже. Паря в бесстрашной пустоте, когда внезапно перестаешь понимать, чего можно бояться на этом свете, она подумала о наступающем завтрашнем дне как о возможной казни, которая уже не имела никакого значения…
Райнхарт сидел на подоконнике.
Над крышами рассветало. Внизу, на улице, слышались первые шаги по мостовой, шум ранних молоковозов с погромыхивающей цистерной.
Лето перешагнуло свой зенит. Все стремилось к зрелости, плоды в садах, зерно в колосьях на высоких, в человеческий рост, стеблях в полях за городом. То и дело налетали грозы, горы белых облаков. Теплые вечера посверкивали зарницами над озером. Леса шумели листвой, вдоль дорог поднимались облака пыли, и иногда, уже ближе к вечеру, в комнате вдруг становилось темно, а ветер надувал занавески как паруса. Где-то хлопали ставни, цветочный горшок катился по мостовой. Четверть часа в ожидании дождя кусты метались, словно хотели улететь, ветер хлестал забытое на крышах белье, хлопавшее на фоне прорезаемой молниями тьмы над городом. Наконец падали первые теплые капли. Словно избавление, на деревья парка внезапно обрушивался шипящий поток.
Райнхарт стоял в открытой двери мастерской. У Гортензии, его ученицы, не оказалось зонта, и ей приходилось ждать, пока дождь утихнет. На ней были белые туфли, а по дорожкам мчались бурые потоки. Блестящие листья дышали свежестью, от них исходила прохлада и аромат. Как шаловливый мальчишка, который хочет, чтобы его услышали, булькал над ними водосток. На серой стене туч над городом и свинцовым озером засверкало ребяческое волшебство радуги.
Гортензия часто казалась ему ребенком.
— Если бы вы знали, — сказала она как-то, — до чего не хочется мне каждый раз идти домой!
— Почему же это?
— Ах! — произнесла Гортензия и отмолчалась, выставив руку под дождь. — Но сейчас мне и правда надо идти, иначе мне опять устроят допрос!
— Вот оно что! Так в этом дело…
Ему было легко над этим смеяться.
— Поезжайте в Париж! Или в Грецию! Или в Испанию! — легкомысленно воскликнул он, выколачивая трубку о дверной косяк. — Если в Испанию, то туда я поеду тоже.
Гортензия растерянно смотрела на него.
Потом Райнхарт снова вернулся к своей работе. Он не раскаивался в том, что перебрался жить в мастерскую-сарай. Он прожил в ней долгое, наполненное трудом лето, хотя немало дней было потрачено на пешие прогулки, да и почти непреодолимое искушение совместных вечеров (Райнхарт нередко ощущал это как раздражение, возникающее поверх ощущения счастья) стоило ему страшно много времени. Зато в его распоряжении были ранние, безлюдные утренние часы, с только-только рождающимся птичьим гомоном, за час до рассвета, и он — божественно трезвый, бодрый от счастья, жадный до работы, ищущий мужского творческого одиночества. Не раз, когда он отворял свою красную деревянную дверь и собирался приступить к работе, в его сарае оказывался воробей, залетевший туда случайно ночью и теперь, с появлением Хозяина, словно безумный метался по мастерской, ударяясь с треском о большое окно, обращенное на север. Он падал вниз, словно яблоко с дерева, оставаясь лежать на подоконнике, среди валяющихся в беспорядке бумаг и цветов, иногда с капелькой крови на клюве. Смертельная дрожь охватывала птицу, когда приближалась рука Райнхарта. Как ни жаль, ничего нельзя было поделать. Некоторое время он держал в ладони пушистое тельце. Его первым утренним делом была смерть. Сколько он похоронил их у своей мастерской, подальше в садике вдовы… Потом он готовил завтрак; с чашкой в руке, не дожевав хлеб, он уже стоял перед своими произведениями, видел множество недостатков, не собираясь себя обманывать. Он принимался работать зябнущими руками…
То, что можно было предположить уже давно, а именно что родительское состояние, благодаря которому Ивонна могла существовать, однажды закончится, свершилось обычным днем с переменчивой погодой, без иных особых событий, без людского смеха на улицах, без землетрясения, без смерчей, больших пожаров или каких-нибудь еще подобных ужасов. Напрасными оказались все попытки представить себе этот момент заранее как ужасающий итог многолетних страхов. Ивонна хладнокровно и с любопытством ожидала, что же теперь произойдет.
Ведь что-то должно было произойти.
— Может быть, — произнес Юрг мечтательно-задумчиво и не без некоторого налета чувства долга, — удастся продать пару вещей к Рождеству, наверняка будет какая-нибудь ярмарка, где между чулками и сыром найдется место искусству!
Ивонна откинулась назад, рассматривая свои ногти. В безрассудстве своего женского существа она даже испытывала облегчение от того, что момент, приближения которого она так боялась, наконец-то появился на свет, она ощущала прямо-таки избавление, почти веселье. Совместная жизнь, которую вели Ивонна и Райнхарт, вполне могла считаться браком, хотя они еще ни разу не произнесли этого торжественного слова. Она с интересом ожидала, что же теперь будет делать Райнхарт! И позднее, когда на горизонте и в самом деле показались первые юридические санкции, грозившие описью имущества, что было уже не смешно, Ивонна по-прежнему хранила позицию наблюдателя, невероятную, порой раздражающую, порой вновь умиротворяющую, непостижимую, исполненную прямо-таки китайского спокойствия!
Что-нибудь всегда случается, говорила она себе.
В то время они оказались в Тессине. Из мечты о море в такой ситуации, разумеется, ничего не вышло. В стороне от напыщенной суеты они нашли маленькую, более чем скромную квартирку, две комнаты с открытой плитой, с видом на уходящие вниз склоны, заросшие виноградом. Что еще нужно человеку!
Сентябрь сгорел, вспыхнув, в несказанно веселых днях преходящей суеты, днях легкости и искрящегося дыхания, когда все подернуто серебром, а дали растворяются в синеве. Леса поднимались из моря туманных испарений. Над виноградниками с созревающими гроздьями висела тишина. Ощущение ежеминутно убывающего времени, пылающее разноцветье увядания, которое сжигает все вокруг, оставляя лишь надежду на возрождение, все это наполняло Юрга неистовым стремлением трудиться — что колоть дрова, что рисовать — лихорадочно, самозабвенно, не видя ничего другого. Это было стремлением творить любым путем, радостью жизни, окаймленной пестрой полосой печали. Разве что-нибудь могло бы возникнуть без смерти и увядания, без нашего знания о смерти! Он пил эти дни, словно пронизанное солнцем вино, отбрасывающее на каменный стол переплетение красных световых линий; бокал, полный чуда! Он напевал что-то и насвистывал, он забирался в горы без дороги, увлекаемый все дальше и дальше постоянно меняющимися видами, словно дикая коза в поисках травы. Он писал картины, рисовал, опьяненный миром, напевал, отвечая журчанию горных ручьев, шуму лесов, шелесту палой листвы.
Ивонна готовила на открытой плите.
Ее образ жизни представлялся Ивонне также прекрасным, часто невероятным, так что она целыми неделями, словно можно было спрятаться от судьбы, просто не желала осознать: ничего не получается, и с Райнхартом тоже. До чего же мало в нем было мужского! В любви нужна честность как нигде больше. От того, что она знала, как он счастлив, все предстоящее становилось еще ужаснее, еще неизбежнее. Она ждала и надеялась, все ждала и надеялась, что он это поймет. Ее исповедь Райнхарт воспринял так, словно он неуязвим; добрый дух хранил его от любого суетного и мелочного жеста прощения. Что он делал? Продолжал блуждать в мечтаниях, словно не понял ничего, совершенно ничего; ее охватывало отчаяние от того, насколько, существуя рядом с ней, он оставался по-юношески самодовольным, ни о чем не подозревающим!
— Ты и правда считаешь, — спросила она его как-то, — что нет никакой другой возможности? Я имею в виду деньги.
Райнхарт рассмеялся.
— Детка, — сказал он. — Ты опять с этим. Я ведь тебе говорю, что это ничего для меня не значит. Действительно ничего.
Для него ничего не значило, если бы другой мужчина оплатил ей эту поездку. Так оно и было. А она хотела дать ему еще один шанс.
— Три сотни франков, — рассуждал он в своей великодушной манере, — разве это деньги для такого человека, на которого работают восемь сотен рабочих! У которого такой синий лимузин! Я, право, не понимаю, почему ты делаешь из этого такую историю, Ивонна.
На мгновение, когда Райнхарт набивал свою трубку и уже собирался вновь обратиться к другим вещам, зримым и отрадным — это был их первый вечер в Тессине, они ели в трактирчике прямо на улице, только что с поезда, — он все же почувствовал, что его подвергают испытанию, что нужно подсобраться, как того ожидают женщины, задуматься, дать отчет, прежде чем ему будет позволительно раскурить трубку и продолжить наслаждение чудным вечером.