Дмитрий Вересов - Третья тетрадь
Он тяжело прошелся по вытертому ковру. Ощущение пустоты и беспросветности давило душу. Журнал спасал плохо, да еще и когда он будет, тот журнал. А пока ни дела, ни денег, ни видов на будущее. А хуже всего, что нет ничего начатого, чтобы хоть на время уйти в писательскую маяту. И писать, честно говоря, не хочется.
В соборе зазвонили к обедне; синий гул плыл по воздуху кругами, медленно и гулко стуча в окна, в охладевшее ко всему сердце. Ах, Господи, опять он забыл закрыть окна – ведь Маша последнее время не выносит колокольного звона, у нее начинается мигрень или, того хуже, нервные припадки.
И тотчас из ее комнаты послышался сначала тихий, а потом душераздирающий вопль:
– Черти! Черти, вот они, черти!
Он ворвался в комнату, задыхаясь, и увидел, что Маша стоит на кровати, прижавшись к стене, и дрожит крупной дрожью, уродующей ее белое, как маска, лицо.
– Теодор, вот они, вот, на занавеси… и еще там, за трельяжем… Теодор, мне страшно, страшно!
Он с трудом сохранил серьезное и спокойное выражение лица и принялся делать вид, что выгоняет бесов в окно. Маша следила за каждым его движением, и глаза ее, казалось, становились все больше и отчаянней. Наконец, окна были закрыты, и она тихо сползла на подушки.
– А часы? Ты опять забыл часы? – вдруг выкрикнула она и заломила костлявые страшные руки.
С некоторых пор Маша стала требовать, чтобы все часы в доме заводились до такого предела, что лопались пружины. Остались только ходики в ее комнате, и их мерный стук, успокаивая ее, доводил его до сумасшествия.
Но он покорно завел последние часы, сам суеверно веря, что с ними остановится и ее жизнь.
– Ты успокоилась, Маша? – тихо спросил он и осторожно присел на край кровати.
О, этот чудовищный запах больной женщины! Он до боли прикусил губы.
– Успокоилась?! – взвизгнула она. – Так ты ждешь, чтобы я успокоилась? Навеки, конечно? О, да, да, ты только этого и ждешь!
– Зачем ты так?.. Мы же любим друг друга, Маша. – В его словах прозвучали тоска, боль и, может быть, действительно любовь.
– Любим? – Она отшатнулась и презрительно расхохоталась: – Неужели ты и вправду возомнил, что я могла полюбить тебя – каторжника?! Ха-ха-ха! Да ни одна женщина, хоть немного уважающая себя, не может любить такого! Любим! И ты думаешь, что можно любить подлеца, который заманил, наобещал златые горы! Писатель! Гоголь! – Худое тело сотрясалось не то в смехе, не то в рыданиях. – Ни денег, ни квартиры порядочной! О-о-о! За что, Господи, за что?
Он нежно провел дрожащей рукой по спутанным распущенным волосам.
– Прости, если сможешь. Я уйду, не могу…
Маша вдруг стиснула его руку с такой силой, на которую иногда способны чахоточные.
– Не уходи! Слышишь, ты, каторжный, не уходи! – Она привстала на коленях и схватила его за плечи. – Да я никогда никого не любила так, как тебя, а ты, ты… – Кашель начал душить ее, и розовые пятна вспыхнули на щеках. – Я знаю, все знаю, я тебе противна, омерзительна, ты избегаешь меня, ты вместо того, чтобы быть со мной, ночами все ходишь и ходишь… О, я сойду с ума от твоих шагов…
Истерика продолжалась несколько часов, и только к вечеру Мария Дмитриевна, всхлипывая и повизгивая, затихла.
Он вышел к себе и долго курил, глядя в незакатное небо. Так жить ужасно, но ведь и умирать не лучше. У бедной не осталось ничего, кроме болезни и своих фантазий. Боль за нее, за ее обреченность жгла душу. Сколько еще ей осталось – и на сколько хватит его исстрадавшегося сердца?
Ах, если бы дети…
Он вспомнил, как долго и честно пытался перенести не растраченную еще любовь к ней и нерожденным детям на Пашу. Пасынку, быть может, еще тяжелей, чем ему: без отца, при такой матери, – но, увы, он не находил в себе чувств не только родственных, но и просто дружеских. Мальчику семнадцать лет, а ничего серьезного, фатоват, пошловат, самомнение, как у наследного принца. С утра опять за деньгами, причем с таким видом, будто он обязан ему кругом, как у должника требует…
Нет семьи и уже не будет. Ах, эта бездомность в собственном доме, бесприютность, безнадежность.
Он смял недокуренную папиросу и, сам не зная зачем, вышел на улицу. В двух шагах за углом, в Первой роте, сел за грязный столик в дешевом трактире и неожиданно для себя заказал полпива.
Так неужели никогда уже не видать ему счастья, неужели он настолько сроднился со страданием, что никакие неожиданности не способны ничего изменить в его обреченности?
Трактир к ночи все больше заполнялся мастеровыми, рабочими с военных складов на противоположной стороне и проститутками, промышлявшими около Главного лазарета[79].
И, может быть, на мой закат печальныйБлеснет любовь улыбкою прощальной…[80]
Напротив сидел какой-то смуглый малый, судя по иссиня-черным длинным волосам, цыган, пил водку, и в лице его были такая тоска и такая неопределенность, что хотелось закричать, ударить по столу кулаком или сделать еще что-нибудь, окончательно бессмысленное и непристойное.
Он с отвращением глотал тепловатую жидкость и уже готов был увидеть среди этих простоватых мессалин существо чистое и возвышенное.
Глава 9
Казначейская улица
Апа стояла у безликого, пыльного дома, из-под арки которого тянуло не только кошачьими, но человеческими запахами, и удивлялась сама себе. Зачем она притащилась сюда? Надо сказать, что Апа, выросшая на купчинских просторах, вообще не любила и не понимала центра города. Какому нормальному человеку могут нравиться эти скопления улиц, где и ходить-то, кажется, надо согнувшись? Эти страшные дворы размером с пятачок, гниющие помойки, фыркающие тебе буквально в нос машины? Да и в расхваленных парадных местах нет уж ничего такого особенного. На Невском вечно толчея, на набережных – ветрище, в Летнем саду – платный вход. А что касается проживания там всяких великих людей и совершения исторических событий – так ведь это было давно, и никто ведь не живет в музеях.
Правда, после того как она сменила свой маникюрный салон на Бухарестской на крошечный подвал театрика в центре, ей пришлось чаще и плотнее сталкиваться с жизнью этой части города. Надо отдать должное – для переживаний там было уютнее, интимнее и как-то удобнее. Маленькие загазованные скверики таили свое очарование, разномастные дома развлекали, и все было доступней. Но в целом Апа все-таки оживала только тогда, когда возвращалась на вольные выпасы Будапештской, где все было ясно, четко, понятно. Подгулявшая шпана была своя, манера общения в магазинах тоже, и только недавно Апа вдруг поняла, что на самом деле Питер давно уже не Питер, а какое-то странное скопище нескольких совершенно различных городов, волею времени вынужденных существовать вместе. И города эти не только разные, но и находятся друг с другом в постоянной и очень сложной борьбе, если не сказать ненависти, несмотря на то что обречены все время пересекаться, переливаться, спутываться. Еще полгода назад она несомненно встала бы в этой войне на сторону откровенной простоты окраин против жалкого снобизма центра. Однако сейчас что-то стало притягивать ее к этим серым плешивым домам, мутным улицам и загаженным речкам. И Апа не боролась против этой не очень понятной и приятной ей симпатии, поскольку когда-то услышала, что актер должен переплавлять в себе все. И пусть до актерства было еще неизвестно сколько, она честно пыталась поступать именно так – впитывать в себя все что можно и каждый вечер перед сном раскладывать увиденное, услышанное и почувствованное по полочкам.
И вчера она точно так же, как обычно, закрылась у себя в комнате, включила Кипелова, который особенно раздражал родителей, и, свернувшись в клубочек на тахте, начала для начала загибать пальцы на левой и правой руках, раскладывая минувший день для начала просто на плохое и на хорошее.
Набралось поровну, было только непонятно, к плохому или хорошему отнести то, что она не встретилась с Колькой. С одной стороны, не придя в кафе, она правильно показала ему, что не очень-то в нем и нуждается, а с другой, актер он очень и очень неплохой, у него есть чему поучиться, а теперь он, чего доброго, еще возьмет да и пошлет ее подальше. Ну и фиг с ним! Апа, вполне довольная подсчетом, вытянула перед собой кулаки и вдруг с каким-то тоскливым холодком в животе вспомнила, что придется подумать еще и о странной встрече в музее. Честно говоря, она не знала, что о ней думать, и потому думать не хотела. Сейчас, из ясной простоты дома, та пара часов в музее, на улице и в ресторане казалась ей каким-то маревом, призраком, туманом. Или лучше, как бывает в деревне: надышишься в болоте багульником с голубикой – и такая начинается муторная тоска, и с одной стороны на сердце словно камень, а с другой – смех и желание выкинуть что-нибудь этакое. «Ну, надудонилась», – говаривала в таких случаях бабушка и заставляла или пойти искупаться, или вылить на себя ведро холодной воды. Морок и в самом деле сразу проходил. Но сейчас не было рядом бабушки, а лезть в душ, недавно оттуда вылезши, просто не хотелось.