Валерий Попов - Иногда промелькнет
— Знаешь, на сколько я сегодня трусы замочил? — тихо говорил он мне, когда мы во время вечерних встреч наших семей наконец уединялись за террасой.
— На сколько?! — заранее испуганный и восхищённый, шёпотом восклицал я.
— На два сантиметра! — поводя глазами, говорил он.
— Да-а-а! — многозначительно говорил я.
— Ты, кстати, единственный человек, с которым можно нормально разговаривать! — как-то вскользь бросил он мне. Не могу сказать, чтобы я почувствовал ликованье. Всё лето я добросовестно и скрупулёзно пытался усвоить важность проблемы, но так её, увы, и не ощутил. Представляю, с каким недоумением, и почти сразу же — с презрением — отнеслись бы к этому его увлечению одноклассники или однодомники — а я старательно и прилежно ходил за ним и даже делал вид, что волнуюсь с ним… И вовсе не оттого, что одинокий любым способом старается удержаться возле другого одинокого, делал я это — просто я с раннего детства почему-то чувствовал, что надо знать странности людей или хотя бы прислушиваться к ним — я почему-то уже знал, что кроме меня это мало кто выдержит.
Вот мы в намоченных трусах идём с Никольским по жаре и входим в холодное мраморное фойе кинотеатра — ноги сразу становятся холодными, словно мраморными, и ощутимо голыми. Сдвинув штору, мы заглядываем в тёмный зал… на экране дымится вулкан… потом огромная рука сверху протягивается к нему и бросает окурок… появляется комната, люди, пепельница — вулкан на столе… был ли дальше фильм? Этого не помню.
Продолжая — и заканчивая — тему трусов, вспоминаю такую картинку. Я, выделенный пионером-солагерником из всех (видимо, по тому же 81 признаку, что и в предыдущей истории), стою у ограды из горизонтальных жердей, и очкастый собеседник наукообразно, высокомерно рассказывает мне о проекте летательного аппарата на космических лучах, аппарата, придуманного им и пока что не оценённого невежественной толпой. Я, со своей всегдашней старательностью, терпеливо и даже как бы заинтересованно выслушиваю абсолютно непонятные мне (а понятные ли кому-нибудь?) объяснения. Более того, с чувством вины я ощущаю, что просто восхищённо кивать — недостаточно: надо, чтобы человек обрадовался, задать ему какой-то вопрос, и я озабоченно произношу:
— Но ведь есть же проблема: если аппарат твой будет самым быстрым из всех существующих — догонят ли его космические лучи, чтобы в нём преобразоваться?
Чувствую, что вопрос попал в самую точку — более приятного вопроса не придумать.
— Догонят, разумеется — лучи же летят со скоростью света, выше которой, увы, нет! — снисходительно объясняет он.
Вечер, мы стоим с ним у ограды лагеря, и на его застиранных серо-чёрных трусах вышито кое-где торчащей белой ниткой «Позднеев». Есть ли учёный с такой фамилией? Я, во всяком случае, сделал что мог!
Может, потому и запомнил я этот разговор, что был он удивительным исключением — ни с кем больше таких доверительных бесед в лагере я не вёл. Надо отметить, что дети — самые большие конформисты и реакционеры на свете… А кто же будет прокладывать новые пути? Неизвестно! А у этих — стандартность всегда ценится выше всего. Так и тут. Все прекрасно понимали друг друга — а я всё никак не мог почувствовать важности их разговоров. И уже в детстве мне претил пошлый, банальный набор, который нужен, чтобы тебя признали своим.
Всю первую половину смены я проходил в чёрном колючем пиджачке, сшитом бабушкой — несмотря на жару. Рубашка под ним вскоре загрязнилась, я запихнул её, помнится, под матрас и носил колючий пиджак на голое тело. Наступил, наконец, родительский день — я увидел маму, вместе с другими родителями спускающуюся с горы. Чувствую, словно сейчас, как я побежал к ней, досадливо отмахивая локтями колючие, раскалённые солнцем тяжёлые полы пиджака.
— Что ж ты в этом-то ходишь? — горестно проговорила мама, уже страдающая от моей неприспособленности. Мы вышли с территории лагеря, пошли по очаровательной местности с широко расставленными дубами (местечко называлось — Дубки). Спустились в пахучий, сырой овраг, чем-то, видимо, запахами, напоминающий что-то из раннего детства — казавшегося теперь, в суровой и фальшивой лагерной жизни, островком счастья. Мы поднялись в деревянный светло-серый дом на горе, зашли в тёмную комнату с какими-то низкими полками-полатями, на которых обнаружился сшитый из бедного чёрного сатина тощий мешочек с вышитыми белыми стежками буквами «Попов Валера».
Мама вынула из мешка белую рубашку, я стал её надевать… довольно-таки это приятно, после колючего сукна!
— Ведь вам, наверное, говорили на собрании, что ваши вещи хранятся здесь? — проговорила мама. — Ты что? Не знал?
Да — не знал. Может, и говорили на собрании, а я не слыхал, думал про другое. А спросить что-то у людей, с которыми я не был близок, я не мог — уж лучше ходить в жару в раскалённом суконном пиджаке — так уютнее.
Всегда я как-то не доставал до всех, не знал того, что всем известно, что всеми давно используемо — не знаю и сейчас.
Не быть в русле — теперь уже сознательная моя политика; тому, кто движется в русле с другими, приходится то подчиняться, то подчинять — а я ни того, ни другого не могу — уж лучше похожу в пиджаке на голое тело.
Всю жизнь я со стороны смотрел на кумиров моды, кумиров успеха.
Но никогда не чувствовал даже тени зависти — на обочине мне уютней и свободней.
Помню — и опять же со стороны — как замелькали на головах лидеров знаменитые серые, мохнатые кепки-«лондонки». Появление их сопровождалось слухом, что удар по носу соперника гуттаперчевым козырьком кепки безусловно смертелен. Я, честно говоря, и тогда уже сомневался в догмах, сомневался в том, что шёпотом пересказывают «все». Откуда такая самостоятельность? Может — из-за отсутствия у меня «лондонки»? Быть не со всеми, восхищаться не тем, — тогда, как, впрочем, и сейчас, было опасно. Нас, первых «диссидентов», осмелившихся посягнуть на «святое» — пусть даже на неофициальное «святое», — встречали презрением. Куда как надёжнее и успешнее быть со всеми, презирать «неуверенных» и громогласно повторять то, что повторяют все.
С «лондонкой» я сохранил свою самостоятельность — в основном, конечно, благодаря нерасторопности. Но — неудержимо надвигались годы, когда мысль об одежде становилась всё острей.
В школе ввели серо-голубую форму, и сразу же (как было с галстуками) произошло разделение. Шерстяная форма отличалась ровным серо-голубым колером, хранила строгую форму и слегка покалывала.
Хлопчатая скатывалась, мялась, линяла после стирки. Обладатели «хлопчатки» (во всяком случае, некоторые из них) компенсировали свою неполноценность избытком дерзости, агрессивности, некоторые, наоборот, впадали в депрессию, отражавшуюся на учёбе.
Вспоминаю моего одноклассника Игоря Ефремова — веснушчатый, вихрастый, курносый. Мы жили напротив, через переулок — Игорь жил в доме восемь, в бело-голубых завитках, у фигурного балкончика. Я обычно приходил к нему в своей отглаженной шерстяной форме («не успел, понимаешь, переодеться!»). Он же свою хлопчатую форму снимал моментально, предпочитая домашнюю рванину. Моя шерстяная элегантно, приятно покалывала, толкая к высокомерию и насмешкам. У Ефремова была странная привычка: погрузившись в размышления над какой-нибудь хитрой задачкой (соображал он здорово, лучше меня!), он обхватывал себя руками крест-накрест и начинал монотонно раскачиваться вперёд-назад. «Странная у тебя привычка!» — усмехнулся я, и он в ответ с обидой рассказал, что в блокаду было нечего есть, и все так раскачивались целыми днями, чтобы унять голод… Я осёкся.
Помню отца Игоря — прямого, на протезе, с неподвижно-обиженным выражением лица, с орденом «Красной Звезды» на пиджаке. Он служил гардеробщиком, и как-то всё время мы с ним сталкивались — то он был в ближней столовой, потом работал в бане. Помню нарочитую — даже если учитывать протез — медленность, с которой он приносил тебе пальто… всегда неприязненно-застывшее лицо… С той поры я понял, что беда не красит людей.
Но, конечно, важнее всего было выглядеть вне школы. Школа — это так, там все более-менее одинаковы — а вот на что способен ты сам — другой разговор!
И хотя всегда суровая наша лёгкая промышленность в те годы была особенно суровой и не давала никому никакой возможности выделиться — это вовсе не означало, что мода отсутствовала. Наоборот, попытки «выглядеть» были гораздо более резкими и отчаянными, чем это было бы в обществе изобилия. У взрослых всё же были какие-то возможности: весьма престижной обувью в сороковые — пятидесятые годы были «бурки». Помнит ли сейчас кто-то про них?.. Высокие, валяные, чёрные или светло-серые, щёгольски обшитые полосками кожи или дерматина. Сколько тут было смелых сочетаний! К этому делу — доху, папаху, набухший портфель под мышку — и ты уже выглядишь ответственным товарищем, даже если таковым не являешься. В общем — и тогда одежда ценилась за то же самое, что и всегда… У мужчин — за ощущение силы, власти, положения, таинственных мощных связей, причастности к «всемогущим». В женских нарядах — как, наверное, и всегда — ценилась необычность, некоторая раскованность, волнующий элемент преодоления запретов. В те времена всё это успешно олицетворяли только что появившиеся (и, разумеется, не в магазинах) «румынки» — короткие сапожки на каблуке и на меху, чуть 85 выше щиколотки. Почему они производили столь сильное сексуальное впечатление даже на меня, несведущего подростка? Может, потому, что женская нога все предшествующие годы была закрыта военным сапогом или валенком и вдруг почти полностью обнажилась? Но, с другой стороны, обычные женские туфли обнажали ведь ногу ещё больше — а действовали меньше. Ну — потому, наверное, что полуобнажение будит воображение сильней. Наверное, именно это я ощущал вместе со всей своей страной, с захолонувшим вдруг сердцем встречая толпы неизвестно откуда явившихся девушек и молодых женщин в румынках.