Федор Абрамов - Братья и сестры. Две зимы и три лета
— Куда это, Михайлович, в такую рань да еще с быком? — спросил изумленный Малышня.
— Куда? Троха сегодня себя покажет! — загадочно сказал Трофим. — Видишь, силища какая! Всех лошадей запряги — не заменят!
Затем, обернувшись на ходу, крикнул:
— Скажи, чтобы новую доску заказали. На старой, на какой Степка красовался, для Трохи места мало!
Малышня постоял-постоял и решил посмотреть, что же получится из этой диковинной затеи. Легко вскарабкавшись на телегу, он с чисто детским любопытством воззрился на Панькины поля, черневшие в каком-нибудь полукилометре от конюшни.
Было Митеньке уже под семьдесят. Но природа, произведя его на свет, словно забыла о нем, да так и оставила ребенком… Маленькое, сухонькое тело его без устали порхало по земле. Его и по одежде не сразу отличишь от ребенка: штаны узенькие, с заплатами на коленях, а поверх рубашки гарусный плетеный поясок, какие в старину носили крестьянские дети. Все лето выхаживал он босиком, и ноги у него были как у ребят, — черные, все в ссадинах да цыпках.
Митенька обожал всякую живность. Летом избушка его, приткнувшаяся вместе с банями к косогору, походила на птичник. Два кривых окошечка не закрывались ни днем, ни ночью, и разная пернатая мелочь чувствовала себя там как дома, разве что не вила гнезда.
Но больше всего на свете Митенька любил детей. Лучшей няньки, чем он, не было. В страду его зазывали во все многодетные дома, да только он обычно уходил на понизовье, в другие деревни — уж больно любопытно ему было поглядеть на новых людей.
Возвращался Митенька осенью, и всегда в один и тот же день. Годами приученная ребятня с утра высыпала за деревню и встречала его с великим ликованием: весь свой скудный заработок Митенька обращал в свистульки, пряники, карандаши и тетрадки.
В этом году он остался в Пекашине и добровольно принял на себя обязанность посыльного в правлении.
Целый час, наверно, выстоял Малышня на телеге, а бык все шагал и шагал по пашне, словно он всю жизнь ходил в борозде. Малышня уж хотел было слезть с телеги, но в это время где-то по-весеннему призывно мыкнула корова. «Видно, кто еще пашет», — подумал Малышня, разыскивая глазами промычавшее животное. На задворках у Марины-стрелехи, в огороде, он увидел черно-пеструю корову, а затем и самое хозяйку. «Это она Пеструшку свою разгуливает», — догадался Малышня.
Пеструшка опять промычала, потом еще и еще раз.
И вдруг в ответ ей над деревней прокатился страшенный рев Буяна. Митенька со страхом взглянул на поле.
Черный великан, высоко взметая копытами прах земли, летел прямо на огород Марины. Трофим бежал сзади, ухватясь за плуг, что-то кричал, потом упал и поволокся по пашне.
— Караул! Спасите, родные!.. — благим матом завопил Малышня и со всех ног кинулся в деревню.
— Трофима бык порешил… Бежите к Марине…
В утренней тиши захлопали двери, ворота. Анфиса прибежала к месту происшествия, когда там уже собралась целая толпа.
— Живой, нет? — испуганно спрашивала она, проталкиваясь к середине.
— Охо-хо-хо! — ржали кругом.
Трофим, растерзанный, без шапки, весь вывалянный в земле, стоял, окруженный женщинами и ребятами. На него, брызгая слюной, наседала разгневанная Марина:
— Разоритель ты окаянный!.. По миру хотел пустить…
Трофим оборонялся руками, пятился назад:
— А я знал, что ему на старости такое взбредет? Моли бога, что огорода помешала, а то бы от твоей Пеструшки одна мокреть осталась…
Буян стоял тут же, за изгородью, сонно опустив к земле круторогую голову. Марина успела все-таки вовремя утащить свою коровенку, и бык, наскочив на изгородь, остановился как вкопанный.
— Вот как ты… — еще пуще расходилась Марина.
— Так, так его… — подзадоривали старуху.
— Ох и Лобан, учудил…
— И как он придумал, женки!..
— Это он всех обогнать хотел!..
— А бык-то… вспомнил свои годочки…
— Будет вам, бесстыдницы? — одернула Анфиса.
Но долго еще соскучившиеся по веселью бабы зубоскалили и потешались над незадачливым Трофимом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В Поповом ручье — темень, как в осеннюю ночь. Глухой, застарелый ельник подступает к самым переходинам — двум жиденьким жердочкам.
Настя поскользнулась — холодная, ледяная вода хлынула за голенища. Выбравшись на сушу, она переобулась, отжала подол и, усталая, голодная, побрела дальше.
Ну и денек сегодня! Она как встала в три часа утра — так ни разу и не присела. Трофим из-за быка — будь он неладен — слег, а лошади что простаивать? Ну и вот: люди на обед — а она снова пахать, люди с поля — а она поля обмеривать…
Вечерело. По сторонам топорщились голые кусты, тускло отсвечивали звезды в лужах. Настя сначала обходила их, а потом уже брела, не разбирая дороги. В сапогах хлюпало, мокрый подол оплетал ноги, холодная сырость поднималась к самому сердцу. Ничего, только бы добраться до дому, а там она переоденется во все сухое, на печь залезет. А еще бы лучше — в баню… Ну и что, сказать только маме — живо истопит. А может, уже топит? Вот бы хорошо! Полок горячий, каменка потрескивает, и веничком, веничком…
И едва она подумала об этом, как ноги ожили.
Где-то в стороне — или ей почудилось это — всхрапнула лошадь. Конечно, почудилось. Какая теперь лошадь — все давным-давно дома. Нет, опять всхрапнула. И плуг скрипит.
Она повернула голову, посмотрела влево. На поле кто-то пахал. Настю это так удивило, что она, не раздумывая, свернула с дороги. В пахаре она еще издали опознала Анну-куколку. Маленькую да худенькую — с кем ее спутаешь?
— Ты что, Анна? Всех перекрыть решила? — попробовала пошутить Настя, подходя к ней.
Анна приостановила лошадь, натянуто улыбнулась:
— Как же, только и думушки… Нет, Настенька, где мне… Свое, законное, отрабатываю. Нынешние порядки — сама знаешь. Пока сорок соток не осилишь, хоть ночуй на поле. Ну а пахарь-то я такой — первую весну хожу за плугом. Сегодня уж и то хотела уехать; думала, ребят хоть в баню свожу. Нельзя.
— Да ты бы Степана Андреяновича попросила.
— Что уж просить. Кто за меня пахать будет? А иной бы раз и попросила, да сердце-то у него не больно ко мне лежит…
— Чего же вы не поделили?
— Кто его знает. Может, из-за старой обиды все. Он ведь свою дочь Марью за Ивана хотел сосватать, а тут я вроде дорогу перебежала.
— Ну, уж это… — нахмурилась Настя. — У Степана Андреяновича такое горе… А ты невесть что.
— Горе-то горем, а человек человеком. Да я не выдумываю. На днях веревку снимаю с телеги, мертвым узлом затянулась, никак не развязать. Ну я и тяпнула топором. Дак уж он меня честил… И что, говорит, Иван в тебе только нашел? Один голосище. Я ведь певунья ране-то была.
Настя украдкой разглядывала Анну. Разбитые сапожонки, на одной ноге шерстяной чулок съехал на голенище, посинелая коленка проглядывает.
— Как ты сама-то живешь, Анна?
Анна зябко поежилась, подула на красные, потрескавшиеся руки:
— Какая уж моя жизнь, Настенька… Едоков-то у меня сколько, а работница я одна, и то никудышная. Хлеб свой месяца два как вышел — на аванс живем. Сама-то вся отощала. Ведь какой кусок получше, какая капля молока завелась все им.
Худое, обветренное лицо Анны вдруг оживилось, теплая искорка мелькнула в ее черных усталых глазах:
— Малый-то у меня еще несмышленыш. На днях слышу, соседским ребятишкам хвастается: «А у нас мамка такая — молока не ест…» Смех и горе! Заждались матери, а мать, вот видишь.
— Ничего, у тебя Мишка большой.
— Большой-то большой… — вздохнула Анна, — да что толку. Совсем от рук отбился. Ох, да это все ничего! От Ивана писем нету — скоро уже два месяца. Не знаю, что и подумать… все сердце выболело.
— Ну это так что-нибудь… Война… мало ли какие задержки. У нас вот тоже от брата Григория нет писем. Мама вся извелась, ночью встанет, молится…
— А как ты думаешь, Настенька, — ты в район ездишь — скоро война кончится?
— Не знаю… — замялась Настя, но, взглянув на выжидающее лицо Анны, поспешно добавила: — Должно быть, скоро…
— Да уж скорее бы! А как кончится, дождаться бы Ваню… — мечтательно заговорила Анна. — Сдам всю ораву и себя сдам: вот, дорогой ты мой муженек, хватит. А я уж отдохну. Вот только не знаю, — невесело усмехнулась Анна, — как избу сдам. Ежели еще зиму зимовать, ума не приложу. А все сам виноват, сколько раз говорила: «Давай, Иван, строиться». А он рукой махнет: «Ладно, успеем». Вот и успели.
В это время порывом ветра донесло слабый ребячий голосок:
— Ма-ма-а-а… Ма-а-а-мо-нька, иди домой…
Настя вопросительно взглянула на Анну.
— Это Лизка моя, — сказала та, прислушиваясь. — Вот завсегда так — матери навстречу выходит. А чтобы не боязно было, всю дорогу причитает…