Владимир Маканин - Испуг
– Не пора ли есть, эй? – Но после долгого молчания мой голос почему-то негромкий.
Он не слышит. Сидит на крыльце, вынул очередную сигарету… Вижу издали его черные прокуренные пальцы. Два черных ногтя на среднем и на указательном пальцах руки. (Соседствующие с сигаретой.) Выковырнул спичку… Чирк… Еще чирк… Солдатское счастье.
2
– Ну, мотает башкой. Ну, шоркает, подвывает – тебе, Петрович, не угодишь! А если бы он молчал… А если бы лежал мертвяком – тебе бы понравилось?
И Лидуся добавляет:
– Может, он башкой мотает – и всякую гниль от себя отбрасывает.
– А?
– Может, он так выздоравливает.
Мотает и отбрасывает от своей жизни всё лишнее. Отбрасывает гнилое, а? Каково?.. У Лидуси бывает острая мысль. Вдруг, среди ночи – и острая. Молодец. Я доволен.
А Лидуся недовольна. Даже если спишь бок о бок, минутка сна лишней не бывает. Ночью надо же и поспать.
– Спим, спим, – согласно говорю я.
– Где ж спим?!. Ворочаешься!
Лидуся права. Сто раз права! Если бы вдруг он перестал трясти головой, я бы еще больше испугался. Вряд ли само собой прошло. Вряд ли кончилось… Не верю я в такие счастливые концы. Не верю в сказочку… Почему не шоркает по мокрой от пота подушке?.. Почему, почему он не мотает башкой? – терзался бы я. Значит, уже таблетки? (Каркас будущих бед…)
Если бы Олежка не родной мне (единственный из родни, оставшийся мне действительно близким, так уж получилось!), я, кажется, был бы не прочь, чтобы его дергающаяся башка сделала наконец, что хотела – оторвалась бы! Наконец-то! И точка!.. Смотреть невозможно. Но нет, солдатская шея держит, эта шея держит что угодно, это ей запросто – как переброс футбольного мяча с фланга на фланг – пас! Еще пас!.. Я сидел с ним рядом – я старик, но я и помыслить боялся, какие триллеры могут прокручиваться внутри головы при таких ее перебросах, при такой распасовке. А вдруг там, в его спящих извилинах, ничего – чистота пустого места? Белый лист?.. И даже ничего не мелькает, не мерещится ему, кроме тонущих «Титаников» и прочих киношных концов света?.. (Это я так думаю. Он – наверняка нет.) Но ведь что-то ему снится. Что-то же он там видит! Мой мальчик губы кусал – однажды я углядел кровь. Щеку прикусил!
Пацан. Так я его зову, он приучил. Они там, в окопах и на блокпостах, звали себя пацанами, так и быть. Я с удовольствием называю его (мысленно!) мой мальчик! У меня рядом нет близкой родни. Ему не нравится. Ему это сладковато.
– Дед, – сказал он в первый же день, вернувшись, – ты говно. Какой я тебе мальчик… Ма-аааль-чик, – передразнил он чью-то гнусную интонацию.
И потому я нет-нет и принимаю его правила. Их правила. Я, отживший свое, отмирающий интеллигент, наткнулся (как с разбега) на их поколение, на их черезпоколение. И хочешь не хочешь мимикрирую: подделываюсь то под язык молодых пэтэушных девчонок, то под окопного парня… пардон, пацана.
И потому подойдя к нему, сидящему на крыльце, я небрежно бью его по плечу (самое оно!) и хрипловато ворчу:
– Пацан. Как насчет пожрать.
Без вопросительной интонации.
Конечно, курение, даже чрезмерное, даже с черными ногтями на двух околосигаретных пальцах, – никакой не знак. Ничегонеделанье пацана тоже не знак. (Все курят. Все бездельники курят много.)
Олежка, на мой взгляд, сейчас никто – тихое, тишайшее болото, из которого лишь понемногу сочится, выползает водный ручеек.
Но вода знает, куда течь. Олежка, как и все они, будет попивать. (Уже попивает.) Сидение со мной за столом, болтовня со стариком под портвешок ему неинтересны… А вот водка в одиночку – это да. Я подозреваю. Я почти уверен. Вдруг уезжает. И вдруг возвращается с запашком. (А что может быть еще, кроме водки?.. Компания дружков потребовала бы по времени больше часов. Любовные дела еще больше.)
А на очереди – таблетки. Тоже потихоньку. Выклянчиванье в аптеках. Втридорога там всякому продадут… И только затем контакты. Вот тут начнется. Такие же, как он… Я их насмотрелся. Качающиеся. С мутным взглядом. Они идут уже на всё. Лишь бы тридорогие деньги… И такой, в сущности, у этих парней короткий путь. Каких-то полгода. Будет глотать «колеса», потом перестанет, потом снова. Потом кинется к врачам. Но это уже ничего не меняет. И вот получите – качающийся возле аптеки… Таблеточник. Готовый на всё.
Во мне в минуты такой растерянности просыпается совок. Согласный строить планы и верить в светлый финал – бороться!.. Совок готов биться с недругами, хоть с десятком, готов биться с пороком, с бедой, с наследственностью, хоть с мертвой пустыней… но… Но даже и просветленный совковым напором, я не в силах биться с целой эпохой деградации. Я не могу биться с огромной прослойкой отупевшего молодняка – с их человеческим фактором, с тысячами и тысячами молодых придурков и «пропащих» девиц. Потому что они далеко не придурки – они уже культура, а против культуры не попрет никакой упрямый взыгравший старик, никакой вдохновенный совок…
Когда без сна ворочаюсь в постели рядом с Лидусей, я, должно быть, кажусь ей жестким. Коленчатым. (Коленчатым валом.) Костлявым механизмом. Зато она чудо, как мягка… Поворачивается она редко. И медленно. Крупное тело… Слониха… Ночью все преувеличивается. Я преувеличиваю Олежкины страдания, Лидуся преувеличивает мои…
– Иди. Иди ближе… Снотворного, а? – с глуховатым смехом зовет, притягивает Лидуся меня к себе. Моя бессонница ее достала.
Она счастливо устроена. Она на сто процентов уверена, что сладка и что всегда желанна, что она в этом деле мастер-класс. Она и правда хороша, и это замечательно, что она не подозревает, насколько ее ласки скромны, умеренны – и в очень скромных границах. Я этого, разумеется, не выскажу и намеком. Старик видит плюсы прежде всего остального. Лида – мой нынешний потолок. Сладкая молодая женщина… И я не забываю ее похвалить.
Чуть что бросал работу. Скучно ему. Отвратно ему. Меня, дед, от них ломает! – так он объясняет свое тотальное безделье. Тотальное, если не считать иногда вырывающейся (прорывающейся в его голосе) надежды на лето.
Я в нем заметил. Это странное (для юнца) напряженное ожидание жарких дней и теплых ночей. Нет ведь у него никакой работы, чтоб вырваться в отдых. Нет жилья. Нет друзей… Только и есть ожидание лета. (Уже кое-что.) Старенькая дачка двоюродного деда (моя) – и вся его надежда нацелена на эту дачку и на лето. Так он говорит. Однако затем сидит молчком на крыльце и курит, курит. Не шевельнет ни пальцем, ни извилиной, а ведь вокруг уже лето – чего ему еще?
В начале лета он пытался. Первые два-три дня. Теперь уже не пытается. И при этом (при этих своих непопытках) надеется, что лето его спасет. Что за пустая мысль, что за безнадёга!.. Лето ничто – человек всё… Даже если это соседствующая по даче Лариска… Лидуся сказала, что Лариска после свидания с ним пришла вся истерзанная, невыспавшаяся, с громадными синяками под глазами. Терзали друг друга всю ночь, и что?.. А ничего. Вся в синяках, в засосах и… и в слезах. Полный ноль, сказала эта Лариска, куря сигарету и смахивая вдруг побежавшие слезы. Сказала про моего пацана. Про Олежку. Пацан-ноль…
Было второе свидание, второй раунд, еще более провальный. На этот раз пацан был вял, был никакой, так и пролежал рядом с Лариской, как не понимающий, чего от него ждут. Как инопланетянин, сказала Лариска. Сообщила Лидусе коротко. Подробно без подробностей. Лежал пацан и молчал. И не хотел. Не шевелился, когда Лариска его поощряла… А каково же было его унижение. Каков был его молчаливый сон-не сон. Рядом с продолжающей поощрять (и уже злой, мысленно чертыхающейся) Лариской. Бедный пацан!..
«Эх, дед! Ты и представить себе не сможешь, как тебя возбуждает, когда ты на броне!» (Почему это я не смогу представить? Я даже Лариску могу с собой рядом представить. На броне.) – «Возбуждает!.. Больше, чем любой бабец! Когда тебя трясет, когда на броне подбрасывает, колотит, – а кто-то из зеленки в это время целит тебе в лобешник!» – «Впустую мне это». – «Не впустую, дед. Когда ты взъярен, танк или БТР, с которым ты слипся, пролетает опушку быстрей, чем торопящийся за тобой прицел, чем глаз стрелка… Все пацаны это знают. Пацаны так возбуждены, что даже привстают на броне, грозят кулаком зеленым кустам – на, сука, стреляй! Все равно промажешь!» – так Олежка рассказывал в первые дни (уже летом) по приезде, в первые два дня… перед походом к Лариске. А потом смолк. Сидел на крылечке и смолил одну за одной. Черные пальцы…
Я уверен, он не для меня – для себя самого рассказывал. Напоминал себе, что физиология в норме… Он же помнил. Он повторял вслух, как повторяют заговор. Он шел на свидание и помнил, помнил эту прыгающую под ним, возбуждающую броню… Перед свиданием с Лариской он ерзал, сидя на крыльце. «Дед. У тебя твой мерзкий портвешок остался?» – Ерзал. Не хватало тряски. Ему не хватало, чтобы подгнившее мое крыльцо пронеслось БТРом по дурной дачной дороге. Не хватало, чтобы крыльцо подпрыгивало и ухало по канавам. Ему не хватало, чтобы кто-то сейчас в это крыльцо целил и запоздало стрелял.