Юрий Буйда - Синяя кровь
Однажды Ида подслушала, как Кабо жаловался Фиме:
– Она при мне поправляет чулки! Подняла юбку и принялась подтягивать чулок, как будто рядом никого нет. Вообрази!
– Это пройдет, – сказала Фима. – Она еще почувствует себя женщиной. Желанной и опасной женщиной. Жизнь свое возьмет.
Поднявшись к себе, Ида сняла с трехстворчатого зеркала покрывало, подняла юбку повыше и расплакалась.
Но на следующий день она спустилась к ужину в обтягивающем шелковом тициановом платье и в туфлях на высоких каблуках.
Фима весело хмыкнула, Кабо бросился к буфету, открыл бутылку «Северного сияния» и на радостях разбил хрустальный бокал.
– Я хочу познакомить тебя с Завадским, – сказала Фима. – Он, конечно, барин, хотя на самом деле – помесь Подхалюзина с Глумовым. Но режиссер – настоящий, из живых соболей шубу сошьет. У него в планах «Чайка», ищет новые лица… – Заметив, как напряглась Ида, поправилась: – Новых людей. Я уже с ним разговаривала насчет тебя…
– Завадский – бабник, – сказал Кабо. – Большой любитель слатенького.
– А я что? – Ида повела бедром. – Меня что – на помойке нашли?
Кабо захохотал, захлопал в ладоши.
– Значит, договорились? – Фима подняла бокал. – Ну что ж… придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… надо работать, только работать!..
– Пройдет время, – подхватила Ида, – и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас!..
– Тарарабумбия, – весело заорал Кабо. – Сижу на тумбе я! Ура!
Ранним утром Чистого четверга Фима и Ида купались в реке. Кабо ждал их за кустами на берегу с полотенцами и пледами в руках. Фима разделась догола, Ида поколебалась – стыдилась черного пятна – и последовала ее примеру. Оттолкнув льдинку ногой, Фима перекрестилась и бросилась в воду. Ида зажмурилась, присела, окунулась с головой. Через минуту они стояли на берегу, от них шел пар. Фима вдруг обняла Иду, прижалась, поцеловала в губы и сказала:
– Не бойся. Ничего не бойся.
Кабо закричал из-за кустов:
– Эй, грации! У меня тут с собой коньяк!
Они сделали по глотку из фляжки и, накинув на плечи пледы, побежали к дому – с визгом, босиком по мерзлой глине.
Серафима Биргер любила Пасху. Она редко бывала в церкви, но на Страстной – каждый день. «Наше ремесло и родилось-то на праздниках в честь умирающего и воскресающего бога, – говорила она. – Пасхальное ремесло». А однажды сказала: «Это только кажется, что мы, русские, с победившим Христом, с Воскресшим. На самом деле мы всегда с Распятым». Ее предки-лютеране приехали в Россию во времена Екатерины, приняли православие, были военными и чиновниками, один из них служил в больнице для бедных, другой был архимандритом в Сибири, а еще один так и вовсе подался в раскол, в Заволжье. Фима считала себя русской и по крови, и по вере.
Вечером в субботу Фима и Кабо отправились на службу в Кандауровскую церковь.
Ида бродила по дому в халате, не находя себе места. Вот уже несколько дней она испытывала приступы беспокойства. Думала о Завадском, о «Чайке», открывала Чехова, но не читалось, и она вдруг ни с того ни с сего начинала плакать. Она боялась хромоты, которая внезапно может поразить ее на сцене. Ей слышались смешки в зале, переходящие в хохот, и она бросалась лицом в подушку, колотя ногами и мыча. А потом вскакивала, наспех одевалась и уходила в лес. Или сидела на лавочке во дворе, наблюдая за Стерхом, который, голый по пояс, колол дрова.
Запах его тела – водка с чесноком – кружил голову. Широко расставив ноги, Стерх взмахивал огромным колуном, и Ида вздрагивала всякий раз, когда сталь обрушивалась на мерзлое дерево, лопавшееся со звоном и громким треском. Она зажмуривалась и сжималась, вся дрожа и с силой сводя бедра, а потом переводила дух, чувствуя слабость во всем теле, и вскоре так уставала, словно это не Стерх, а она колола эти березовые чурбаки.
Лампа на столе светила тускло, а вскоре стала мигать. Нужно было налить в нее керосина, и Ида отправилась к Стерху.
Он жил в пристройке, в комнате с узкой железной койкой у стены, столом, накрытым клеенкой, и портретом Льва Толстого на стене.
Стерх мыл пол. Он стоял на коленях – Ида впервые увидела его голую культю – и скреб доски ножом. В комнате пахло водкой, чесноком и хозяйственным мылом.
– Садись, – велел Стерх. – Выпить хочешь?
Ида пожала плечами.
Стерх вытер руки о рубаху, налил в граненые стаканы водки, придвинул к Иде тарелку с мочеными яблоками.
Выпили.
– Ну что, сестренка… – Он положил тяжелую руку на ее колено. – Скучно тебе тут без керосина?
Ида попыталась отодвинуться, потеряла равновесие и упала с табуретки. Стерх не позволил ей встать, навис над нею, пошарил под халатом, – на Иде ничего не было, – понимающе хмыкнул, навалился, дыхнул в лицо чесночным смрадом, Ида зажмурилась, попыталась оттолкнуть его, но он был как каменная стена, захрипела, вскинула ноги, обхватила ими Стерха, вцепилась руками в его плечи, рванула к себе, вытаращив глаза, прикусила язык, свела ноги на могучем хребте этого чудовища, полной грудью вдохнула мерзкий чесночный смрад и вдруг закричала, завопила во весь голос, мотая головой из стороны в сторону…
К тому времени, когда Фима и Кабо вернулись со службы, Ида уже спала. Вымылась с ног до головы холодной водой с мылом, завернулась в пуховое одеяло и сразу заснула. А утром, глядя Фиме в глаза, потребовала уволить Стерха. Немедленно, сейчас, сию минуту. Фима внимательно посмотрела на нее и кивнула. А когда Стерх с вещмешком за плечами скрылся за воротами, Ида вздохнула с облегчением сказала:
– Вот теперь я не буду хромать. Играть буду, а хромать – нет.
Фима и Кабо переглянулись, но расспрашивать Иду не стали.
Через несколько дней Фима познакомила Иду с Завадским, и после трехчасового разговора было решено, что Ида будет играть Нину Заречную.
До начала репетиций, которые намечались на конец сентября, оставалось пять месяцев. Ида занялась «Чайкой». Кабо помогал ей – он был и Тригориным, и Треплевым, и Дорном, и даже Аркадиной.
У Кабо был скромный, но достаточный режиссерский опыт: он работал и с Таировым, и с Вахтанговым, и даже немножко со Станиславским.
Ида искала интонацию, а Кабо выстраивал мизансцены и не позволял ей забывать о партнерах.
– Руки! – кричал он, входя в раж. – Чему тебя учили в этой чертовой киношколе? Тригорин целует медальон, а у тебя руки висят! Твои руки должны играть, а не висеть! Руки любят, руки смеются, руки плачут, руки недоумевают – но не висят, Ида, не висят! А когда появляется Аркадина, ты должна немножко подворовать… полшага назад и вбок, ты чуть позади, но не совсем! Подворовать – это не значит совсем уйти в тень, это значит уйти в полутень. Ида! Люди сзади, люди справа, люди слева – всюду люди. Тело человека живет иначе, если рядом не один, а трое человек! Оно по-разному реагирует на друзей и врагов, на чужих и своих! Тело, Ида, тело, а не задница! И руки, руки, Ида! Не размахивай руками! А лицо, Ида? Иногда достаточно шевельнуть бровью, чтобы рухнула Троя!
– Я проголодалась, Кабо!
– Потерпи! Вчера я просил тебя подумать об интонации финала второго действия. Нина и Тригорин смотрят на озеро… и вдруг Тригорин замечает чучело чайки… Тригорин рассказывает о сюжете для небольшого рассказа – о девушке, которая любит озеро, как чайка, и счастлива, и свободна, как чайка. Но случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил ее, как вот эту чайку… а потом Аркадина зовет его, и Нина остается одна. Она выходит к рампе и говорит: «Сон!» Сон, Ида!
Ида шагнула вперед, подняла руку, коснулась пальцем уха, с грустью произнесла:
– Сон!
– М-м… тепло…
– Сон.
– Теплее…
– Сон… я не знаю… Кабо, я устала! Есть хочу! Сыра хочу! Чаю сладкого!
– Ида… – Кабо в отчаянии заламывал руки. – Это не кино! В театре у тебя не будет второго дубля! В кино ты ходишь по канату, который лежит на полу, а в театре этот канат натянут над бездной!
Фима помалкивала, наблюдая за их мучениями.
После ужина они спускались с бутылкой вина в запущенный сад, устраивались за щелястым столиком. Фима доставала сигареты.
– Тридцать шестая, – со вздохом напоминал Кабо, разливая вино по стаканам.
Фима закуривала тридцать шестую сигарету.
– От Чехова в нашем театре остались гражданская скорбь да пенсне, – говорила Фима. – А он желчен, саркастичен, безжалостен, жесток. Его театр – это театр жестокости. Он уже не может себе позволить веру в красоту, которая мир спасет, он вообще не считает, что мир следует спасать… он не учитель, как Достоевский или Толстой, – он врач, честный патологоанатом… он никого не жалеет, но всех и все понимает… он ведь и себя ни разу не пожалел… – Фима вдруг спохватывалась. – Завадский, конечно, будет искать в «Чайке» педагогику, героев положительных и отрицательных, и, понятное дело, все это найдет, но он все-таки настоящий режиссер – Чехова не убьет… может быть, покалечит, но не убьет…