Михаил Тарковский - Тойота-Креста
Звёздной взвесью по чёрному глицерину, жидким кристаллом, тугим и плотным гелем сходился над Женей город. И приникал влажным контуром её профиля, шорохом длинного пальто в крупных складках, охватывал её стан светящимся поясом. Озарял чуть приоткрытый рот и лицо, которое в последний момент обмануло, отклонилось, и губы его оступились. И вдруг перелился в её очах, когда она нежно приблизилась, и чуть прихватила, укусила его ниже глаза, за угол лица, выступ костяка. И он перестал душить, этот город, и снова Женя почувствовал себя заправленным и крепко вставшим в дорогу, будто вернулся в себя после долгой разлуки.
Но как ни несла его белая «креста», стелясь по дороге, его трёхдневный полёт по битому асфальту не был приближением, и главное приближение только начиналось – в несколько кругов, заходов над новой полосой жизни, небывалой и чудной… И этот город, стальной, гранитный, стеклянный, теперь стоял послушно за Машиной спиной и уже не леденил, а приникал вкрадчивым, ласковым, женским. И нежным тоном, успокаивающим кремом ложились слова:
– Я оттаю… подожди… не торопи меня…
2
Ночью вдруг позвала-вспела усталая «креста» и сонно замолкла успокоенной белой птицей, едва Женя подошёл к окну.
Дом кораблём рассекал трассу на два проспекта, и они обтекали квартал с ломовым грохотом. Сейчас, в тихую передышку, трасса отзывалась понятно и породному – раскатом редких фур, ночной далью, дорожной святой усталостью. С шести она зазвучала во всю мощь, а к началу дня машины двигались плотно и загустело.
Просыпаясь, Женя затерялся меж сном и жизнью в секундной беспилотной паузе, и дорога тут же подхватила его, и он очнулся ещё слитый, сросшийся с ней в одной заботе, но когда дошло, что не надо никуда ехать, вздохнул и долго лежал, насыщаясь покоем. Как бывает на новом месте, и сам чуть новый, встал и, расслабленный, смотрел в окно на модельки машин, а потом вышел на тёплый, не зимний ветер и бродил, изучая окрестности, карту жизни – расклад магазинов, заправок, павильончиков телефонной оплаты… Снежок был легкий и лежал так, больше для вида.
Свеже набросился на Женю город, чуя его непривитость, зрячесть. Обступая, поглощал лишь ближним посильным куском, будто ограждая от непомерности дымных просторов, и был огромным прибором, шкалой, отдаваясь каждым Машиным движением.
Женя купил домашние женские туфельки – розовые, чуть ворсистые, со сплошным копытцем-каблучком, высокой и лёгкой кормой.
Ближе к вечеру проехал к центру, и там сверкающий ледоход протащил его несколько светофоров, пока он не вырвался, ослеплённый, в боковой проулок.
Сияло всё, словно город пытался продлить-заменить иной свет, иной простор. Мостовая в густых лучах фар, струящихся жилах, кругло вьющаяся в них мокрая пыль. Со встречной полосы слепящий, как сварка, ксенон, и вдоль набережной громадные дома, похожие на торты, песочные, с бордюрами крема вдоль карнизов. На фасадах тоже свет, бьющий с подножия и с каменных полочек: не то фарам не хватило места, не то мостовая встала на дыбы… И в тех же фарных снопах терем с резными башенками, и толстый шпиль по пояс в туче с рыжим отсветом. И река в сале огней, заплутавшая в ледоставах и ледоходах, вся в полуталом перепутье…
Маша вошла, ворвалась с пакетом, с какими-то роскошными календарями… Волосы уже не лежали пластом-монолитом, а нежно овевали лицо светлыми серпами. Сбросила ему в руки пальто. Сняла сапоги, опавшие чёрными лоскутами, маленькие матовые ступни, не глядя, вложила в туфельки, переглянулась с зеркалом…Резкая, чужая, полная электрического угара, вся в его судороге.
Некоторое время из неё разрядами выходил город. Ожесточённо листала журнал, сидя за столиком… Лицо холодное, в напряжённых стрелках, углы рта надменно опущены, глаза то и дело прищуриваются. Отложила журнал, чуть приоткрыла рот, кончиком языка тронула верхние зубы… Часто заморгала веками, будто что-то пролистывая, глаза подняла вверх, почти закатила. Запел её телефон. Ответив что-то короткое, некоторое время смотрела в него, убеждаясь, что звонивший и вправду скрылся, следя, так ли стихают круги…
В телефон она всё время взглядывала, как в навигатор, словно они куда-то ехали. Он был уже другой – не с халцедоновой крышечкой, а тончайший, в тяжёлую плитку, в пласт чёрного мрамора с прoжилью металла. С глянцевой верхней плоскостью, прозрачной кожей, под которой цифры встлевали нажатием пальца. Оживал цветными светляками, и она отвечала отрывисто и собранно, а раз задумчиво вгляделась в номер и так же задумчиво прервала звонок. Продолжая что-то выщупывать в телефоне, не глядя на Женю, спросила:
– Да… Ну что? Мы будем говорить?
– Будем, конечно…
– Начинай!
– Маш…
– Ну? Я жду. Начинай! Что? Я сказала… смешное? – это была почти улыбка: где-то вдали в огромном трансформаторе ослабили напряжение. – У тебя есть ножницы? Сейчас я тебя буду стричь. И газета? Снимай рубашку. Слышишь? Так… Ты не слушаешься?
Совсем близко было её лицо, её улыбка, которую хотелось пригубить, выпить, а она смотрела куда-то выше, на ножницы («ммм… подожди»), и снова звучал её носовой смешок, лицо приближалось, и губы дразнили.
– Что у тебя на ужин? Почему ты так говоришь, ну как-то грубо… р-р-р… Как мужики… Которые на охоту поехали… Ну не грубо, а как вы там говорите… Так по-мужски очень… Ты отбился совсем от меня… Тобой надо заняться… Ты почему рычишь? Ты… не дрессированный? Ты… надолго приехал?
– Надолго, месяца на два…
– Хорошо… Почему ты щуришься? У тебя что-то с глазами?
– Они никак не привыкнут…
– Сегодня такая пробка была… Я уже хотела вернуться…
– Я бы тогда… тоже вернулся…
Глаза не привыкали, и всё было олито её появлением, и снова медленно открывалась дверь, и она стояла в проёме, и всё всходила, лучилась её красота, дальним светом била на вёрсты вперёд, текла-сияла в лице, не схватываясь памятью.
Легко и попутно несла каждая черта свою долю, зная, что не подведёт – ни на талии знобящее разреженье под жакетом, ни шея в чёрном ошейничке, ни предгорье груди под сизым газом, влажным туманом, отекающим тело. И он что-то мямлит коснеющим языком – не человек, а неуклюжее дитя, ждущее участи. И двигается нервно и зыбко, а на плече дальний груз, неподъёмная синяя рельсина, и если пёрышко дрогнет на том крыле, то на этом его ошатнёт на полгорода. Но сейчас и рельсине не по себе, и самые сизые дали в смятении, и в тревоге гонит ветер-хакас снег с песком, и мешкает в снежной завесе перевал Кулумыс – девять петель серпантина.
До последнего не знал Женя, как решит она его огромную участь, поступит с ним и со своей красотой, сольёт их или нет в одну реку. Полноводную и главную, сияющую на солнце и входящую в берега в свой черёд, когда взор, привыкнув, уйдёт, уведёт воду в другую даль. Но ещё стояло над жизнью её слепящее лицо в двери, и трепетали пряди-серпы, и нежно дышало из приоткрытого рта мятной безбрежностью.
И снова где-то за гранью яви перемкнуло контакты ясной дугой, и засияла уже великая, поднебесная красота, чистая и холодная, как река в начале зимы: синезелёная кристальная вода, алмазный снег на камнях крепкими шапками и донный лёд – по синему гелю – крылатыми пятнами, не то скатами, не то облаками. И ясность эта стояла рука об руку с Машиной, одной породы, замеса, и была родной и эта смежность, и прозрачность этих сообщающихся сосудов. Теперь красота, переполнившая Машу, оттекла в обратную сторону и озарилась ледяной водой, зимним небом, чуткой далью, ждущей участи.
– Совсем чуть-чуть… Я же за рулём. Вина вот этого… хм… Вкусно… ты молодец. Здесь сумасшедший дом… Ну… с приездом тебя… Я… рада…
Кожа её чуть порозовела, глаза оттаяли, покрылись нежным сальцем. Губы тоже отошли, дрогнули навстречу.
– У тебя есть простынка? или вот рубашка? Я… пойду… Ты меня подождешь?
Он лежал, закрыв глаза. Спрессовалось в один поющий отрезок – дорога, Красноярск, Владивосток и синий Океан над авторынком – белым крошевом машин, смесью яичной скорлупы с битым стеклом… И тихая нежность квартиры и этого почти ручного города, его мякоть, губка, под которой и он уже начал оттаивать, отмякать. И смуглый свет из прихожей, и напротив ванной китайские висюльки, гильзочки, похожие на косо нарезанную медную флейту, которые она, проходя, трогала, улыбаясь, и они переливались музыкально и тонко.
Сейчас они молчали, и не верилось, что есть ещё кто-то живой под этой крышей, и Женя то глядел на свет из прихожей, то слушал простор квартиры со своей жизнью, своим дождиком. Он шумел волнами, то нарастая грубо, как в непогоду, то тихо и ласково. И было так тихо и тепло на душе, что побежала навстречу освещённая фарами дорога в трещинах и рытвинах, как вдруг дождь резко перестал. Что-то щёлкнуло. Нежно спели гильзочки.
Он так и не понял, за что вернули ему рот с блуждающей мятной жвачкой, плечи, поясницу, холодную и чуть мокрую, уши с ледяными колючками серёжек. И почему его рука дрожит, растапливая мурашки, обходя, проверяя все излучины, долины, прохладные белогорья, почему он сам никак не обляжет их, в них не отольётся, замерев, возвратив равновесие материков, магнитное счастье…