Уильям Стайрон - Выбор Софи
И у меня начался какой-то странный религиозный приступ – короткий по времени, но очень сильный. Библия, которую я возил с собой вместе с журналом «Тайм» и газетой «Вашингтон пост», была многие годы неотъемлемым спутником моих странствий. Она к тому же служила и придатком к моему костюму преподобного Энтуисла. Я никогда не был существом богобоязненным, и Священное писание всегда было для меня в значительной степени литературным подспорьем, откуда я черпал образные выражения и цитаты для героев моего романа, двое или трое из которых выродились в религиозных фанатиков. Я считал себя агностиком, свободным от оков веры и достаточно храбрым, чтобы не обращаться к весьма сомнительному, с точки зрения логики, эфемерному образованию, именуемому богом, даже в момент родовых схваток и страданий. Но сейчас, сидя в вагоне – отчаявшийся, неописуемо слабый, до смерти перепуганный, совершенно потерянный, – я понял, что все мои подпорки куда-то исчезли, а «Тайм» и «Вашингтон пост» вроде бы не предлагают лекарства от моих мук. Темная, как ириска, дама солидного веса и размеров впечаталась в сиденье рядом со мной, наполнив окружающее пространство ароматом гелиотропа. Мы мчались сейчас на север, оставляя позади округ Колумбия. Я повернулся, чтобы посмотреть на свою соседку, ибо чувствовал на себе ее взгляд. Она разглядывала меня круглыми, влажными, доброжелательными карими глазами размером с платановые шары. Она улыбнулась, со свистом выпустила из груди воздух и с поистине материнской заботой, которой так жаждало в этот момент мое исстрадавшееся по надежде сердце, обратилось ко мне.
– Сынок, – сказала она с бесконечной верой и доброжелательностью, – на свете есть только одна хорошая книга. И она у тебя в руке. – Дав мне таким образом свою визитную карточку, моя товарка по странствию вытащила из хозяйственной сумки собственную Библию и со вздохом удовлетворения, смачно чмокнув губами в предвкушении удовольствия, принялась читать. – Верь слову Его, – напомнила она мне, – и спасен будешь – так сказано в святом Евангелии, и это истина Господня. Аминь.
Вторя ей, я сказал:
– Аминь, – и открыл Библию точно на середине, где, как я помнил еще со времен идиотской воскресной школы, находятся Псалмы Давида. – Аминь, – повторил я.
«Как лань желает к потокам воды, так желает душа моя к Тебе, Боже!.. Бездна бездну призывает голосом водопадов Твоих; все воды Твои и волны Твои прошли надо мною». Внезапно я почувствовал, что мне необходимо укрыться от человеческих глаз. Я кинулся в туалет, закрылся и, сев на стульчак, принялся набрасывать в блокноте апокалипсические обращения к самому себе, содержание которых я едва ли понимал, а они неудержимым потоком рвались из моего помутненного сознания – то были последние записи приговоренного к смерти или безумный бред человека, погибающего в самом дальнем и гнилом закоулке на земле и швыряющего бутылки со своими безумными посланиями в черную безразличную глубину вечности.
– Почему ты плачешь, сынок? – спросила женщина, когда я несколько позже рухнул на сиденье рядом с нею. – Кто-то тебя очень обидел?
Я ничего не мог сказать ей в ответ; когда она кое-что мне посоветовала, и через какое-то время, совладав с собой, я уже читал вместе с нею, слитно, так что голоса наши своим гармоническим и взволнованным погребальным хором перекрывали грохот поезда.
– Псалом восемьдесят восьмой, – предлагал я.
И она отвечала:
– Это очень хороший псалом. «Господи, Боже спасения моего! днем вопию и ночью пред Тобою. Да внидет пред лице Твое молитва моя; приклони ухо Твое к молению моему, ибо душа моя насытилась бедствиями…»
Так мы читали, время от времени обращаясь к Екклесиасту и Исаие, пока поезд мчал нас через Уилмингтон, Честер и мимо Трентона. Через какое-то время мы принялись было за Нагорную проповедь, но на меня это почему-то не действовало: возвышенный скорбный стиль древнего иврита, видимо, в большей мере способствовал катарсису, и мы вернулись к Иову. Когда я наконец поднял глаза и посмотрел в окно, на улице уже стемнело и небо на западе озарялось яркими зелеными сполохами. Темнокожая проповедница, к которой я уже успел привязаться, если не полюбить, сошла в Ньюарке.
– Прошло, пройдет и быльем зарастет, – сказала на прощание она.
В тот вечер Розовый Дворец снаружи походил на декорацию к жестокому детективному фильму, какие я видел сотни раз. До сего дня я отчетливо помню мою попытку принять случившееся, пока я шел по тротуару, – мое стремление не удивляться. Все, что сопутствует смерти, было налицо, как я и ожидал: карета «скорой помощи», пожарные машины и пикапы технической помощи, полицейские автомобили с пульсирующим красным светом на крыше – всего этого было больше, чем нужно, словно в бедном, ветхом доме произошло страшное массовое убийство, тогда как на самом деле два человека положили красивый конец своему существованию, тихо отойдя в небытие. Прожектор заливал все своим ацетиленовым светом, вокруг расставлены мрачные барьеры с картонными табличками «проход запрещен», и всюду были понатыканы группки головорезов-полицейских, жевавших резинку и время от времени небрежно постукивавших себя по толстому заду. Я заспорил с одним из них – желчным омерзительным ирландцем, утверждая, что имею право войти в дом, и, наверное, простоял бы на улице долгие часы, если бы не Ларри. Он заметил меня и что-то резко сказал краснорожей скотине, после чего мне разрешено было войти в нижний холл. В моей комнате, дверь в которую стояла приоткрытой, Етта Зиммермен полулежала-полусидела в кресле, бормоча что-то бессвязное на идиш. Она явно только узнала о случившемся: ее широкое некрасивое лицо, обычно добродушно ухмыляющееся, было без кровинки, глаза, как у человека в состоянии шока, смотрели в пустоту. Какой-то медик из «скорой помощи» стоял над ней со шприцем в руке. Ларри молча повел меня наверх мимо группки полицейских репортеров, копошившихся как черви, и двух-трех фотографов, которые при появлении любого движущегося предмета щелкали фотоаппаратами со вспышкой. На лестничной площадке стоял такой дым от сигарет, что на секунду мне померещилось, будто здесь был пожар. У входа в комнату Софи Моррис Финк, действительно сраженный горем и еще более бледный, чем Етта, дрожащим голосом объяснялся с детективом. Мне пришлось довольно долго стоять, дожидаясь, пока удастся перекинуться словом с Моррисом. Он немного рассказал мне о том, что было днем, как гремела музыка. И наконец за выбитой дверью глазам моим предстала комната в мягких коралловых тонах.
Я заморгал, приспосабливаясь к полумраку, потом постепенно различил Софи и Натана, лежавших на ярком абрикосовом покрывале. Они были одеты как в то далекое воскресенье, когда я впервые увидел их вместе: она – в спортивного вида костюме давних времен, он – в допотопном, сшитом с этаким вульгарноватым пошибом, сером шерстяном костюме в широкую полосу, в котором он производил впечатление везучего игрока. Они лежали в этих костюмах в объятиях друг друга и с того места, где я стоял, казались двумя возлюбленными, которые весело нарядились для прогулки, а потом вдруг решили лечь и вздремнуть, или заняться любовью, или шепотом поведать друг другу на ухо что-то сокровенное и так навеки и застыли в тесном и нежном объятии.
– Я бы на вашем месте не всматривался в их лица, – сказал Ларри и, помолчав, добавил: – Но они не страдали. Они приняли цианистый натрий. Через несколько секунд все было кончено.
К своему стыду и огорчению, я вдруг почувствовал, что у меня подгибаются колени, и упал бы, если бы не Ларри, подхвативший и удержавший меня. Через какое-то время я взял себя в руки и перешагнул через порог.
– Это еще кто, доктор? – спросил полицейский, преграждая мне путь.
– Родственник, – сказал Ларри, и это была чистая правда. – Впустите его.
В комнате не было ничего, что могло бы добавить какие-то факты, помочь понять или как-то объяснить эту двойную смерть. Я был не в состоянии больше на них смотреть. Зачем-то я подошел к проигрывателю, который сам выключился, и взглянул на стопку пластинок, которые Софи и Натан заводили в тот день. Среди дюжины пластинок, снятых мною со шпинделя, были «Своевольная труба» Перселла, концерт для скрипки Гайдна, часть его Пасторальной симфонии и плач по Эвридике из «Орфея» Глюка. Были там и два произведения, которые имели для меня особое значение – хотя бы потому, что я знал, какое значение они имели для Софи и Натана. Одним из них было Ларгетто из си-бемоль-мажорного концерта для фортепиано Моцарта – последнего из написанных композитором: Софи не раз в моем присутствии слушала его. Она лежала на постели, закинув согнутую в локте руку и прикрыв ею глаза, а медленные нежные трагические звуки затопляли комнату. Моцарт был так близок к концу своей жизни, когда писал этот концерт, – не потому ли (вспомнились мне ее рассуждения вслух) в этой музыке звучит такая почти радостная покорность судьбе? Если бы на ее долю выпало такое счастье и она стала бы пианисткой, рассуждала вслух Софи, она бы прежде всего выучила наизусть этот концерт и постаралась отшлифовать каждую грань этих «вечных», по ее мнению, звуков. Я почти ничего еще не знал тогда о Софи и потому не мог до конца понять того, что она через какое-то время сказала, а сказала она, что, слушая этот концерт, всегда представляет себе детей, играющих в сумерках, издали перекликающихся тоненькими голосками, в то время как ночь тихо опускается на зеленую безмятежную лужайку.