Сергей Самсонов - Проводник электричества
Наверное, просто еще рано. Тот бой, который эта девочка вела со слабым своим телом, тот страх, что сейчас борола в себе, были слишком глубинными, чтоб выйти на поверхность актерскими ужимками и проявиться зримой дрожью. Она была равна себе и больше, чем красива, — с измятым жалобным зареванным лицом, кругами под глазами, утиной губой и щипанными бровками, — она совершенна была — как всякая божья тварь, исполняющая свое назначение. «Достигла себя», все остальное, прожитое, прежнее, приготовлением лишь было к тому, что совершалось с ней сегодня…
Вдруг уйкнула настолько трудно, настолько из-под сердца, что Эдисон почуял холод совершенного бессилия: настолько он был тут беспомощен опять же, настолько не годился в помощь, как и вот бородатый заяц, залепетавший «что такое, Анечка?».
Камлаев глянул коротко: лицо девчонки искривилось усилием сдержать, перетерпеть, муж к ней прижался, гладил ее по волосам, по покрасневшему лицу:
— Быстрее, прошу, умоляю, быстрее.
— Быстрее — только в столб. — Камлаев вогнал себя в руль и педали и сделался ими, машиной, дорогой. Впервые так близко, затылком, в упор он чуял страх и боль, которые дрожаще истекали от остававшейся наполовину безымянной пары и проникали в Эдисона сложным чувством благоговения и стыда от своего поверхностного, делового участия в чужой судьбе, от грубого невольного прикосновения к острию чужого бытия.
Лицо ее жирно блестело обильным свежим потом; огромно-черные глаза с собачьей беспримесной доверчивостью, ясностью молили о пощаде, то вдруг глядели ровно, с совершенным безразличием, так, будто ничего не происходит; порой от скрута боли отчаянно кривилась, но не кричала — будто знала, что не сейчас, что силы ей еще понадобятся…
Все, доползли, Камлаев подрулил и выскочил давить, не отрываясь, терзать дежурной тетке слух; свет в зарешеченном окошке был какой-то дезинфекционный, ядовито-фиолетовый. Открыла толстая, полу-седая, высунула заспанную морду.
— Так открывайте, женщина. Привез беременную, роды. Сегодня кто у нас дежурит? Бурденко? Пирогов? Дежурный врач кто? — Камлаев внес ее вовнутрь; не давая опомниться, пропихивал в глубь коридора.
— Альтшулер, — обомлевши доложила та.
— Альтшулер — это хорошо, Альтшулер — дело, — сказал он тоном, будто проработал бок о бок с названным Альтшулером полжизни. — Ну что же вы? — прикрикнул. — Сестру мне старшую. Давайте, милая, быстрее!
Явившаяся старшая сестра, дородно-статная, с червонным золотом в ушах, сама умела рявкать и осаживать не хуже Эдисона и на Альтшулера уже не повелась бы, но только дело было уж совсем серьезное, поэтому все появилось — Альтшулер, и каталка, и толстая игла; Камлаев с мужиком бессильно обвалились дергаться и изнывать в приемном.
Остался… глупо было бы сказать, что «досмотреть». Остался, потому что надо было знать. Муж, будто не мог терпеть в туалет, сложил в замок между коленей руки и раскачивался — будто баюкал в себе что-то, сдерживал, не выпускал; дебильное восторженное выражение наконец сошло с его подслеповатого лица и уступило место муке совершенного незнания, что происходит с его женщиной сейчас, вот в эту самую минуту.
— Как тебя звать-то, человек?
— М-михаил.
— Эдисон. Это что же, первый у вас?
— А? Да, да. Мы долго к этому шли. Все по врачам да по врачам. И вот теперь… — он поперхнулся, всхлипнул.
— Да ну чего ты, друг? Альтшулер сделает, как надо. Не Иванов какой-нибудь — целый Альтшулер… ну!
— Долго. Так долго не должно бы. Ведь если б было уже все, так уже было бы… А так — чего они молчат? Чего не выходят?
— А то ты знаешь, что тут долго, что не долго. Нет, ничего не долго. Нормально. Мало ли?
— А ты не знаешь?
— Что?
— Ну как это… долго?
— Чудак — по-разному бывает.
— А у тебя как было? Что, не приходилось? Что, нет детей… у вас? А?
— Не приходилось, нет, — сказал Камлаев внятно, чтобы тот расслышал.
3
Сидели, правда, уже долго. Камлаев выходил курить и думал о совершенном тождестве между вот этой маленькой, круглой, отважно-терпеливой Анечкой и виденной им сегодня утром Ниной, которая светилась тем же свободно-тихо набиравшим силу материнским светом, с такой же великой осторожностью несла ничтожно-маленький и жалко уязвимый плод.
Он ничего еще не знал: о том, как близок в первые недели их с Ниной плод был к гибели, отчаянно сопротивлявшийся усилиям Нининого тела вытолкнуть его наружу не знающим названия и подобия сгустком, и как он все же оказался крепок, по вышней воле наделенный упрямой цепкостью, достаточной, чтоб прицепиться к стенке матки и держаться, умея взять у Нины нужные ему для жизни соки (лишь доктора, наверное, могли предельно близко к «истине» восстановить подробности той страшно мелочной борьбы между дитем и матерью, в которой счет ведется на доли грамма и секунды, на капли, на клетки, которые должны делиться в свой, определенный до секунды срок).
Не знал, что дела у жены идут не очень чтобы очень и что Серафима тревожно-раздраженно отмечает понизившийся уровень гемоглобина в соединении с падением числа эритроцитов в последнем анализе Нининой крови. Не знал, что его Нине теперь показан строгий гематологический контроль, поскольку Серафима смотрела далеко вперед, своим совиным взором пронизывая толщу неизвестности, упираясь в удаленный от сегодняшнего, как сопредельная галактика, II триместр, в котором показатели гемоглобина и красных кровяных таблеток могут еще значительно упасть; скорее, это Нина могла расслышать, уловить — угрозу, предстоящую беду — тем высшим, нутряным непогрешимым слухом, что дается одним лишь беременным и кормящим сосцами.
Муж, будто кончился завод, уже не качался — застыл, лишь губы шевелились у него беззвучно, будто бы силясь умолить, уговорить кого-то не поступать с его женой жестоко, нехорошо, несправедливо…
— Так, значит, Перфильева. — К ним вышла та, с червонным золотом в ушах. — Радуйтесь, кто из вас папа. Успешно доктор операцию провел. Все, все в порядке с вашим мальчиком. Все, все, папаша… состояние матери удовлетворительное, — раздельно, как дебилам.
«Радуйтесь». Господи, как хорошо. И нет этой воронки черной смерти, исчезновения навсегдашнего, и мирового никакого уродства и в помине нет — так, ветер какой-то за прочными стенами дома. Конечно, разрешили не ему, Камлаеву, — вот этот парень, Миша, дозволение получил, но только он, Камлаев, тоже открылся поневоле — ничтожно-маленький, размером с форточку, с отдушину — чужой, перфильевской, такой, казалось, дальней и ему, Камлаеву, совсем не нужной радости.
Вот будто камень отвалили, вот будто заново все началось: он ничего еще не понимал и шарил слухом и глазами в мире, будто спеленутый. Так, будто в эту самую минуту и у него сбылось, у Нины может сбыться — уже совсем, всецело, окончательно, уже вот первым криком, уже вот сморщенным, разъятым ревом детским личиком.
Он вышел вон, под небо, затянуться и с беспощадной ясностью увидел Нинино лицо, которое глядело на него сосредоточенно-серьезно, с жестоким неприятием самой себя — как перед близостью, как перед трехсот тридцатой попыткой переупрямить собственное тело и дать ему, Камлаеву, пробиться, прорасти в ней; Камлаев всей силой рванулся к родному животворному лицу и разрыдался во всю грудь от безнадежной нежности к жене. И эта мысль, которой он был накрепко обшит, — что Бога нет по эту сторону, с людьми, что у природы есть свои, вне Промысла, резоны давить людей вслепую, без разбора — начала отставать от него понемногу, как кожа.
Когда Сарре было девяносто лет (продолжение)
1
Мать не отходила, переживала состояние Нины как свое — токсикозом они будто мучились вместе; без мамы ей было, конечно, никак, и тут, конечно, все-таки пришлось коснуться Эдисона — где он, внушивший маме несокрушимую уверенность, что дочь никогда не будет одна? Куда сбежал? За что был изгнан? Что происходит, господи, вообще? И что ей Нина тут могла сказать? «Объелся груш» без уточнений? Врать не было сил. И правду вывалить отваги не хватало — снести, по бревнышку мгновенно раскатать не то чтоб здание великого размера, но крепкий дом, с потрескиванием звонких поленьев в очаге, всегдашней веры маминой в их, Нины с Эдисоном, постоянное единство (это другие, остальные сегодня сделают детей, а завтра разбегутся по новым, столь же квелым и непрочным семьям, которые лишь свежим вожделением, лишь вкусом жирной новизны могут держаться от распада).
Как мама с самого начала невзлюбила Тему, сжимала зубы, силясь быть приветливой и каменея изнутри, — заводчик, денежный мешок, чурбан, приобретатель, «куркулятор»… о чем с ним можно говорить? о ценах на бензин, который он крадет в промышленных масштабах, — как с теткой Карандышева о сушеных грибах?.. — так и явление Камлаева ее настолько же мгновенно и полно восхитило: Камлаев был мужчина — это раз, а во-вторых, для матери — вне всякого сомнения высшего порядка существом, из тех, которым мать — «художникам» — привыкла отказывать в грехах и свойственных обыкновенным человекам слабостях, хотя на самом деле все нужно было делать в точности наоборот. Так что теперь она нет-нет да и срывалась на «не могу понять», рефреном этим требуя от Нины объяснений — да что ж он сделал-то такого, что ты ему вообще о положении не сказала?