Сергей Самсонов - Железная кость
Меж березовых косм, сквозь зеленое пламя листвы завиднелся лоскут перепаханной трактором под картошку земли, и вот если б открылись там белые льды, беспредельная Арктика или Луна, то не так бы в Чугуеве дрогнуло всё — как споткнулось и рухнуло, налетев на обычность, яснопамятность чистой, законной трудовой человеческой жизни, неизменной, незыблемой, невозбранно идущей по кругу дождей и снегов, раскаленных чугунных закатов и розовых зорь: неизвестные русские люди здесь росли, как трава, и сходили с земли в предначертанный срок, как растаявший снег, и ведь этого, этого он, Чугуев, себя и лишил с потрошащей бесповоротностью — правды свободы, потому что свобода обретается только в способности жить, как растешь. Ну а дальше за полем протянулась лужайка между длинным сараем и банькой-мазанкой, поперек — паруса с кружевами, бельевые веревки на воткнутых в землю шестах, и вот тут только все и увидели, повалившись без ног на опушке, друг на друге багровые свежие ссадины и надутые кровью набрякшие шишки и почуяли всей своей общей шкурой, как они все избиты машинным железом и изодраны с ног до макушки непролазной дикой природой Ишима, вот не то чтобы просто равнодушно-глухой и упрямой, а способною чувствовать, постигать человека, что внедрился в нее со своей душой и грузом всего прожитого. И сейчас будто эта природа не желала пустить их ни к этому дому, ни на волю вообще, словно нет и не может им быть от земли никогда уже больше прощения, ни большому Угланову, ни простому Чугуеву — слишком много на них несмываемой грязи и крови, слишком уж запоздалым, навсегда опоздавшим за убойным движением руки и не нужным уже никому было в нем, дураке, покаяние, слишком уж тяжело самомнение, самолюбие было в Угланове, чтоб земля захотела их по-ма те рински принять, своевольно ломящихся из отведенной им зоны, из участи.
— Покурите пока, — цыцкнул им поводырь и, толкнувшись, пошел, как к соседу сосед, в полный рост через поле.
Вор пластался на палой листве, проминая ее так, как будто лежал здесь давно и они его здесь и нашли, и глядел в небо так, словно небо для него, уходившего в землю, — земля; что ли, сильный укол так убавил, отключил вообще его боль и моральную силу страдания от невозможности воли, воскрешения под новой фамилией в дальней голубой, вечно летней стране… Или, может, само, без лекарства, это сделалось с ним — затопило его безразличие к судьбе, не смирение даже, а просто усталость. А Угланов, тот, наоборот, гомозился, подрагивал, дергал головой, как собака, которая рвется в тепло или, может быть, чует потекшую сучку, и поглядывал то на растяжку с пеленками, за которой скрылся Орех, то на вора, который смотрел в пустоту, как из кучи песка, ни о чем не прося, ни о чем не жалея.
Он, Угланов, хотел, верно, что-то увидеть вот в этих глазах — обращенное лично к нему: обвинение, зависть, угрозу, уверение, что сам он, Угланов, на своих невредимых двоих не уйдет много дальше, чем этот калечник, — и не вытерпел, дернулся, подъелозил к Бакуру, встав над ним на коленях и заглядывая вору в лицо с непонятной горечью:
— Вот и все, вор, вот так. Попрощаемся, ну.
— Ты уже все сказал. Все заняли места согласно купленным билетам.
— Где б я был без тебя, ребятишек твоих, — для чего-то Угланов завел, понимая и сам бесполезность. — Это я ведь тебя на все это прогнул… Когда ты тихой сапой мог бы эти два года…
— Неужели жалеешь теперь?
— Я хотел, чтоб ты тоже, ты тоже ушел! — вот с таким омерзением к сказанной правде, не сраставшейся, не приживавшейся ко всему, что он знал про себя, вдруг позвал человека Угланов, что Чугуев не мог не поверить сейчас в его искренность. — Ну прости меня, что все вот так.
— Рано просишь прощения. Это я еще, может, вот здесь схоронюсь и воскресну потом с чужим глазом, а тебе под вертушки сейчас. — Без насмешки, без боли смотрели глаза, отпуская Угланова дальше, как пушинку, несущую семя, пропуская Чугуева мимо, как кленовый листок на текучей воде.
И уже к ним шагал через поле с каким-то амбалом в тельняшке Орех — и пошли, побежали, не боясь, что окликнет их вор, зная, что не окликнет… Скатились по короткой тропинке на дно пересохшей речушки и бежали по этому руслу под лиственной крышей: хорошо бы и двигаться так до упора — много ниже древесных корней, под ковровой верхней зеленью, еле-еле прорезанной солнцем, и, конечно, все так и задумал Орех — продвигаться все время распадками, непрерывно заросшими буйной крапивой и татарником в рост человека, так что можно на каждом шагу повалиться и кануть в траве, только-только-только заслышишь паскудные в небе хлопки. И природа опять их драла и кусала, но зато хоронила от тех, кто их ищет, справедливую плату за то с них взимая, заставляя платить только сорванной кожей и малой кровью. Помогала им местность теперь вот сама — потрудились заранее ветры и ливни для них, беглецов: непрерывным разломом тянулись овраги — только-только терял вот один глубину, как за ним открывался еще один новый, и такой же протяжный, и такой же глубокий. И конечно, бежали бы поверху много быстрей, и, когда можно было, дозволял им такое Орех, так и делали ровно, бежали по степи по-над самым обрывом, вдоль извилистой трещины этих оврагов, не кончавшихся и кончавшихся, уходивших за край однородной ковыльной земли, а потом он опять их сгонял под уклон, исходя из одних своих нюха и опыта и решая, где им и когда подыматься наверх и сбегать вплоть до самого дна в буерак. И подолгу пластались вровень с сохлой травой на склоне они, и надолго Орех приникал к исцарапанному полевому биноклю и, прикрыв стекла высохшей закопченной ладонью, шарил по горизонту, видя так же отчетливо каждый, наверное, куст и травинку вдали, как Чугуев — ковыль у себя перед носом.
Набирались впрок воздуха, силы, наливались из фляги тепловатой водой, и Чугуев жал щеку к морщинистой, то совсем равнодушной, то будто бы доброй земле: на какие-то дления слышными становились ему утаенные близко от уха, от вздоха силы тихого роста корней и движения соков под сохлой каменистой серой коркой — видел он эту травку, как до этого видел всего два-три раза за жизнь… лишь с отцом на рыбалке разглядывал так же в упор, тот, из прошлого, маленький мальчик, что когда-то впервые увидел и великую реку, и цвет полевой, и текучую сталь, как явление заместившего кровь ему пламени… И сейчас вот опять видел это сплетение несмети одинаковых жил, одинаково странно, непонятно разумно устроенных для прорыва корнями все глубже в нещедрую или вовсе безводную землю, для того, чтобы тянуться коленцами к солнцу, выжимать из себя голубые цветки и ронять семена отведенного им однолетнего смысла.
Он лежал на горячей, пахучей земле, отделенный от этой всеобщей разумности — слишком долго живущий на свете не по правде вот этой травы, не по правде свободного роста любви человек, чтобы в нем, как в начале, нуждалась земля, чтоб его приняла, согласилась носить, но еще одно дление живой неподвижности — и земля уже волнами начинала вздыматься под ним, под ударами сердца его, матерински над ним будто все-таки сжалившись, принимая, качая и гладя по щеке травяными перстами.
И опять подымались по тычку и шипению Ореха и бежали по ровной степи над оврагами, и вот сколько бы так ни ломили во весь свой размах, все равно оставались как будто в той же точке земли: расстилалось все то же, одно серебристо-седое ковыльное море вокруг — ни приметы, ни звука человеческой жизни, отголоска далекого вертолетного стрекота, только слева по самому горизонту виднелась нитка ЛЭП или что-то такое и один раз запнулся о что-то костяное в траве — о рогатый растресканный череп, что уже под ногой крошился, как мел. Лишь пернатые твари взахлеб полоскали горло синей солнечной высью и в траве оглушительно щелкали, стрекотали, спускали пружины кузнечики, непрерывным напором насекомой несмети звенела вся степь, и уже воздух сделался кипячено-горячим, приходилось его разрывать, словно студень, заполняющий весь раскаленный простор до краев, где сходилось высокое небо с холмами.
Солнце жгло и, казалось, отвесно уже било в темя, в оголенный, заваренный, закипающий мозг, воздух в жабрах твердел, становился песком, штукатурной смесью, свинцом, забивал и разламывал грудь с каждым шагом, сердце било в глаза на бегу, и еще горячее и туже, чем расплавленный воздух, катилась под кожей кровь… Измочалив себя и не в силах продавить уже плотность окружающей жизни, спотыкались, валились в ковыли разом трое или просто вставали, сломавшись в спине и дрожа каждой жилкой в согбенном упоре в колени, изготовившись словно блевать и зернистой шкуркой обдирая на вдохе распухшее горло и грудь изнутри.
— Сколько… х-хы-и-и… нам осталось еще, поделись… — наглотавшийся пакли горящей Угланов не мог говорить и стоять, не шатаясь, не мог, но продавливал взглядом Ореха, и Чугуев, хотя и молчал, выдыхал тот же смысл-вопрос к горизонту.