Плащ Рахманинова - Руссо Джордж
Неожиданный разрыв отношений с преподавательницей подорвал дух Эвелин гораздо сильнее, чем фиаско на сцене, — мысль о том, что она подвела Адель, не послушалась ее, безрассудно отринула совет насчет Рахманинова и своевольно настояла на своем выборе репертуара. Все кончено, думала Эвелин, ее мир разрушен. И теперь ей придется провести всю жизнь с мыслью о последствиях.
Эвелин рассказала, что потом, много лет спустя, узнала, что у Адели тоже были проблемы, связанные с боязнью сцены, и ее учителям приходилось бегать за ней по комнате (она была одной из первых молодых привлекательных американок, учившихся у легендарных русских эмигрантов, которые перебрались в Америку в начале XX века; наверняка пианисты вроде Иосифа Левина с большим удовольствием давали ей уроки) — неудивительно, что она с такой непреклонностью советовала Эвелин не брать Вторую сонату Рахманинова. Эвелин узнала об этом на приеме у стоматолога в Калифорнии, когда поселилась на Венис-бич. В приемной рядом с ней сидел один русский, лет сорока, с сильным акцентом. Они разговорились, и он поведал Эвелин, что был пианистом и в шестидесятых годах учился у Адели Маркус в Джульярдской школе. Его карьера так и не сложилась, но он сходил на несколько ее концертов в Нью-Йорке, во время которых она так нервничала, что даже теряла память. Он сказал, что это сильно повлияло на нее в юности и стало причиной, по которой она занялась преподаванием, на что частенько пеняли ей критики. По его словам, она выходила на сцену белая, как привидение.
— Великий педагог, но так себе исполнительница, — сказал он.
* * *Всю весну 1939 года Эвелин собирала себя по кусочкам. В их доме во Флашинге никто не упоминал о случившемся, в школе одноклассники разговаривали с ней так, будто ни о чем не знали. Микаэла утешала дочь сладкими словами, залитыми сиропом материнской любви, Чезар расхваливал другие ее достоинства, приговаривая, что она будет замечательной женой какому-нибудь красивому еврею, а Бенджи был занят своими заботами, хотя Эвелин отмечала, что при взгляде на нее на его лице появлялось выражение стыда. Ей казалось, что он вообще ее избегает.
За это время Эвелин ни разу не села за фортепиано: чтобы восстановить душевное равновесие, ей требовалось отыскать иной интерес в жизни. Она никогда не думала о другом учебном заведении, нежели Джульярдская школа, и не чувствовала никакого желания преподавать. Михаэла убедила ее записаться на дорогие секретарские курсы, но она почти не посещала занятия. Ее грызло сознание того, что она провалила дебютный концерт: ее карьера завершилась, даже не начавшись. Когда Ривка — подруга Михаэлы, добросердечная женщина, которая пеклась об Эвелин, как о собственной дочери, — предложила устроить ей свидание вслепую, с незнакомым, Эвелин подумала: почему бы и нет. Она призналась себе, что в двадцать лет опыта в свиданиях у нее, как у двенадцатилетней, и неплохо бы с чего-то начать.
Джоел Фенголд оказался ужасным занудой. У них было мало общего, химической реакции не возникло, и Эвелин не захотела с ним больше встречаться. Он высокий, приятный в общении, но скучный, сказала она матери. Когда эти слова дошли до Ривки, та восприняла неудачу гораздо болезненнее, чем сама Эвелин, и больше не пыталась ее сватать, но через контакты Михаэлы вскоре последовали другие предложения свиданий. Эвелин не искала мужа: она просто чувствовала, что, если хочет выжить, должна идти вперед. На сцене она слишком близко подошла к финальной черте, нужно было перестать «заигрывать со смертью».
Чезар предложил ей поучиться несколько лет в колледже свободных искусств. «У моей дочери должен быть диплом» — такова была его новая позиция. Михаэла не поддерживала эту идею: «Может быть, она хочет завести семью или вернуться к фортепиано». Втайне она надеялась, что Эвелин отважится на еще один дебют, но не осмеливалась сказать об этом вслух. Сама же дочь совсем запуталась. На нее тяжело повлияла пустота, оставшаяся после Адели: казалось, ничто не в силах ее заполнить.
Расцвел и облетел в 1939 году кизил, на смену ему пришла июльская жара, во время которой Эвелин проработала месяц в коннектикутском лагере, где ей хорошо платили. Вернувшись в августе домой, она застала отца с красными опухшими глазами. От тетушки из Барлата пришло письмо, извещавшее о смерти обоих его родителей. Первым умер отец, мирно скончался в семидесятилетием возрасте, окруженный всеми Абрамовичами Старого Света, а через пять дней за ним последовала его хворая жена — они попросили, чтобы их похоронили в одной могиле.
Михаэла рыдала, вспоминая, как свекр Абрамович ущипнул ее на счастье перед отплытием, сунув ей под блузку кошель с золотыми монетами. А Чезар теперь все время смотрел в пустоту, как будто приветствуя родителей в потусторонней вечности. Он был огненным человеком, легко приспосабливался, но иногда становился настолько же молчаливым, насколько бывал уверенным и кипучим, и сейчас, в своем горе, он словно погрузился в думы о том, где же находится это потустороннее — некая неизведанная земля за пределами Нью-Йорка, Америки, Атлантики, даже за пределами недавно загубленной карьеры его дочери. Утрата поглотила его. Чезар щипал себя, чтобы убедиться в том, как далеко от Барлата он находится. Эвелин никогда еще не видела отца таким хмурым.
Не знать своих дедушку с бабушкой — одна из величайших потерь в жизни, но Эвелин была еще не готова ее осмыслить, вместо этого она сосредоточилась на собственной потере и молилась о своем возрождении, интуитивно мечтая либо перейти в обыденный мир, либо волшебным образом вернуться к Адели и тому блестящему миру, который та олицетворяла
В конце сентября 1939 года в «еврейском Флашинге», как называла его Михаэла, отмечали иудейские праздники. Семейство Абрамсов поехало в синагогу в районе Форест-Хиллс, а оттуда пешком добралось до Гликов — их старейших друзей с тех времен, как они поселились в Куинсе, — чтобы вместе с ними и еще тремя семьями отметить Йом Кипур. У Гликов гостил сын кузена из Бруклина, Сэм Амстер, молодой человек на пару лет старше Эвелин. Он показался ей старомодным, но с выразительным теплым лицом. В своем дневнике Эвелин использовала слово «теплый» в значении «вызывающий эмоции», как в классическом музыкальном произведении. Сэм был светлокожим, среднего роста, на несколько сантиметров выше Эвелин; поначалу он держался застенчиво, но Лили Глик посадила его рядом с Эвелин за длинным столом, уставленным ее лучшим фарфором, и он открылся.
Он рассказал ей, что в июне окончил Городской колледж Нью-Йорка, получив диплом в сфере бизнеса и после праздников собирается приступить к работе в отцовской фирме по импорту и экспорту тканей. Отец подарил ему машину в честь выпуска и пообещал хорошую начальную зарплату; если все пойдет, как запланировано, он унаследует его место среди директоров. У него были две младшие сестры, которые отмечали Йом Кипур с друзьями. Амстеры жили в Бруклине, в большом доме на Бед-форд-авеню рядом с Проспект-парком, держали горничную, сенбернара и винтажный белый «кадиллак» во дворе.
Сэм не хвастался, но Эвелин уловила суть: Амстеры были чрезвычайно обеспечены. Несколько даже философски он поведал ей, что в самый тяжелый период Великой депрессии — лето 1939 года, — когда миллионы американцев не могли найти работу, его семья чувствовала себя вполне комфортно. (В своем дневнике Эвелин отмечает, что он выделил это слово, будто прекрасно сознавая привилегированное положение Амстеров.)
Теперь, когда у него были диплом, работа, машина, для полноты картины недоставало только девушки. Эвелин не охватило мгновенное влечение, но в его присутствии она чувствовала себя комфортно, безопасно. Он казался порядочным, даже скромным, несмотря на обеспеченность его семьи.
Михаэла молча наблюдала за ней с противоположного конца стола. Едва Абрамсы оказались за порогом Гликов, как она принялась забрасывать Эвелин вопросами, на которые сама же и отвечала, не успевала та рта раскрыть. Яркое воображение Михаэлы уже нарисовало, как дочь идет к алтарю. Чезар отнесся к перспективе более сдержанно, настороженность в нем на этот раз возобладала над энтузиазмом, но даже его воодушевили ясные намеки Михаэлы.