Борис Носик - Пионерская Лолита (повести и рассказы)
— Вот и прекрасно, — сказал начальник и налил себе еще стаканчик. — Напрасно вы все же не попробовали. Это ничего, что самогон. Зато это чистая вещь. Из сахара. А из чего там на заводе делают, этого нам с вами не скажут. Знаете этот анекдот: «И как ее пьют беспартийные?» Да-а… — Начальник потеплел и сказал доверительно: — А я ее все-таки уеб, повариху. Да. Она ничего…
«Что у него там на стене? — думал Тоскин, глядя в полутемный угол у занавески. — Портрет чей-то…»
Услышав паузу, он поспешно сказал:
— Да, это верно. Совершенно правильный шаг.
— Я тоже думаю, я не прогадал. Потому что кто? Кузьминична, она, конечно, лакомый кусочек, зад что надо, но она все ж таки баба партийная и, видно по всему, склочная. А у меня семья. Опять же, образование у нее, свяжись только. Кто еще? Вожатая? Дак она, во-первых, молода. И малахольная она какая-то. А во-вторых, простите меня, ни сиси, ни писи, а тут берешь — маешь вещь…
В комнате стемнело. Начальник протянул руку, щелкнул выключателем, и тогда Тоскин разобрал, что у него в углу на картинке. Там стоял во весь свой карликовый рост отретушированный до ангельской чистоты бывший любимый вождь и генералиссимус. Это был старый послевоенный плакат, над вождем реяло красное знамя с бессмертными словами: «Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира!» А вокруг вождя был какой-то серый икряной фон. Тоскин пригляделся и увидел, что каждая икринка была человеческой головой, это были массы, те самые, что, подпирая гигантскую фигуру своего кумира, стояли и отстаивали…
«Стоим и отстаиваем, — думал Тоскин. — Истинная поэзия. Поэзия заклинаний! Иначе не убедишь. Сейчас у Кольцевой, возле Химок, написано: „Борьба за мир — дело всех и каждого“. В том же стиле, но даже менее грамотно. Так, так… Значит, сердце командарма томится по прошлому. Или просто по идеалу, по святым и кумирам…»
— Она, знаете, оказалась заботливая такая. Всегда закусочку старается повкусней, не поленится, иногда даже на базар съездит… Хорошая женщина…
«А что поделать, — думал Тоскин, смиряя свою тоску. — Все ведь зависит от точки зрения. Откуда смотреть: со склада, из окопа, из тюрьмы… С одной — кровавый мясник. С другой — благородный вождь, учитель, полководец, благодетель, защитник народа. Вождь-утешитель. Вождь-потрошитель. Ну да, конечно, но ведь об этом тоже надо еще знать. А может, он не виноват? Может, он не знал? А может, он был обманут? Может, ему ничего не говорили? У людей есть потребность в идеалах. В кумирах. У тебя есть картинки дома? Нет? Значит, просто не нашел места. Не то бы непременно повесил кого-нибудь. Хемингуэя. Устарело? Эх ты, пижон. Ну, Исаича повесил бы, поновей. И побольше щекочет. А их усатый тоже щекочет — развенчанный император. Обиженный гений. И вот они вешают — по всей России. А уж в Закавказье-то, в Средней Азии — каждый сапожник в своей будке, каждый частник в своей машине: моя машина, мои боги. Каждый шофер в автобусе: хочешь не хочешь — терпи, все-таки вызов, своего рода фронда».
И вот вешают пастухи в горных кишлаках переснятые фотографии, купленные втридорога, вешают продавцы в сельмагах. Вешают даже представители репрессированных, безжалостно раздавленных наций — балкарцы, карачаевцы, чеченцы… Вечная история, старая, как мир. А что, гран Наполеон был меньшая сука? И если юный Лермонтов оплакивает рухнувшего кумира, что ж тогда говорить о грузинском торговце, таджикском пастухе или бедном командарме. Командарм помнит, что с этим именем на устах он одержал все свои интендантские победы в суровые годы войны…
— Но я вам, между прочим, скажу, — вдохновленный мечтательным вниманием Тоскина, начальник склонился к нему через стол, — я вам скажу, жене моей, Зинаиде, скоро пятьдесят шесть, а она не хуже, нет, поверьте моему слову, и тело у нее не хуже…
Тоскину не о чем было больше просить судьбу. Он проник в святая святых, в семейный альков командарма, он был выделен, отмечен и приближен. Он был удостоен и обласкан. Он мог теперь почивать в берлоге. Он благодарил за угощение. Он прощался.
— Ты заходи, Кстатин Матвеич, — звал его добрый командарм, — ты мужик простой. Как всякий настоящий ученый. Вот у нас замполит был — две академии кончил, а тоже простой…
Тоскин гордо шел назад, увенчанный академическими лаврами, однако, увидев издали Славу, он вспомнил армейскую мудрость о том, что большой начальник еще не может гарантировать тебе полной безопасности, так что он обошел краем лагеря и благополучно добрался до своего логова, где укрылся под сенью Дзержинского и Достоевского. Он мог отдаться любимому делу. И любимому безделью. Больше отдаться было нечему. Честно говоря, безвыходность ситуации несколько томила его. Томил наступивший вечер. Томила утрата дня, бесперспективность ночи… В этот момент он услышал голос Веры Чуркиной:
— Ребята! Вы что, отбой не слышали? Вас что, не касается?
И лексика, и синтаксис ее речи противоречили безвольной мягкости ее голоса, ее тону, ее вялому безразличию. Где же ей было справиться с этими дьяволятами? Тоскин встал, натянул брюки.
«Обрати внимание, — говорил он себе при этом. — Никто сейчас не мешает твоей литературной работе, никто не отвлекает тебя…»
«Неправда, — сказал внутренний голос Тоскина, — дьявол отвлекает меня. И ясно, к чему он клонит. А если ему не подчиниться, он к ночи еще не такое учинит».
«А что он может учинить? — подумал Тоскин, наспех застегиваясь. — В конце концов, мастурбация не такое уж большое зло с точки зрения социальной, да и моральной тоже, куда меньшее, чем все прочее… Кстати, забавно, что этот внутренний голос вовсе не является голосом моей совести — скорее даже наоборот…»
— Мальчики! — сказал Тоскин, выходя на крыльцо и придавая своему голосу максимальную грубость. — А ну, быстренько в палату. Не заставляйте Веру Васильевну повторять два раза.
— Двадцать два, — начал черненький бесенок, но сник под взглядом Тоскина и повернул к палате. Остальные побрели за ним, перешептываясь.
— Что вы делаете, когда они уснут? — спросил Тоскин у Веры.
— Они уснут? — удивилась девушка. — Да я раньше ихнего засыпаю. Они всегда ждут, девчонки, пока я усну.
— А потом?
— Не знаю. Потом убегают, наверно…
— Вот и вы убегите, — сказал Тоскин, стесняясь своей неуклюжести.
— Сюда? — спросила Вера покорно.
— Хоть бы и сюда.
— Хорошо, — сказала она. И пошла к своему отряду.
Тоскин с волнением смотрел на ее спину (Боже, как прогибается ее спина, вот-вот переломится), понимая, что теперь, до самого ее прихода, он места себе не найдет. Ну, а потом, что будет потом, после ее прихода, зачем это все, и надолго ли это его займет — через сколько часов это станет ему скучно?.. Он с удивлением обнаружил, что его чувство к Танечке, да что там, можно уже сказать, его любовь к Танечке была гораздо более перспективной: именно вследствие своей бесперспективности, своей безнадежности, своей неисчерпаемости… Боже правый, что за странные наступали для него времена, что за странные штуки выкидывал с ним возраст…
Она пришла через час, Тоскин взял ее за руку и повел в сторону леса, как будто там, в лесу, была меньшая опасность, чем здесь, в его берлоге. Впрочем, опасность чего или для кого? На эти вопросы он не смог бы ответить, но, касаясь на ходу ее тела, понимал все яснее, что то, чего он ждал и чего отчасти опасался, неизбежно и это неизбежное случится, должно быть, даже сегодня. Она еще бормотала что-то на ходу — про своих пионериков, что они там притаились и, конечно, не спят, беда с ними, за что ей это наказание, и он, вероятно, утешал ее, а может, и молчал, потом ему трудно было вспомнить, что он делал тогда, во всяком случае, у них было ощущение сообщничества и близости, взаимного сочувствия и взаимной симпатии: это было не просто физическое влечение, нет, это было совместное одиночество, неизбежный выбор и соединение, единственно возможное в этой многолюдной пустыне…
Как он и ожидал, она была покорной, прижималась к нему со стоном, когда он обнимал ее, потянулась за ним, когда он потянул ее за собой — куда-то вниз, на мхи и кустарники, вскрикнула, оцарапавшись, и поздней еще раз, когда они лежали вместе, а потом успокоилась, прижалась к нему и, хотя не ощутила очень уж многого, все же была послушной и в меру нежной, тоже как он ожидал…
Они шли обратно. Его страх проходил, он чувствовал, что их близость не отдалила его от нее, что Вера не наскучила ему и, возможно, не скоро наскучит. Может, потому, что она молчала, была отзывчивой и покорной, не отягчала его слух и совесть, не теребила его, не бормотала лишнего (Боже, что за требования были у него теперь к женщине, что за странные, извращенные требования, удивлявшие даже его самого!).
А потом, уже возле корпуса, она сказала:
— Спокойной ночи! Побегу погляжу, как там мои пионерики.