Олдос Хаксли - Гений и богиня
— То есть тоже лег под одеяло?
— Под одеяло, — повторил он. — И там меня обняли за шею две холодные голые руки, ко мне приникло дрожащее тело, сотрясаемое рыданьями.
Риверс отхлебнул виски и, откинувшись в кресле, долгое время молча курил.
— Правда, — наконец промолвил он, — вся правда и ничего, кроме правды.
Все свидетели дают одну и ту же клятву и повествуют об одних и тех же событиях. Результат — пятьдесят семь литературных версий. Какая из них ближе к правде? Стендаль или Мередит[52]? Анатоль Франс или Д.Г.Лоуренс? «И потайные струи наших душ сольются в сиянье страсти золотом»[53] или «Сексуальное поведение женщины»?
— А ты — знаешь ответ? Он покачал головой.
— Может быть, тут нам пригодится геометрия. Опишем это событие в трехмерной системе координат. — Мундштуком трубки Риверс начертил перед собой в воздухе две линии под прямым углом друг к другу, потом провел из точки пересечения вертикаль, так что рука его с трубкой поднялась выше головы. — Пусть одной из этих осей будет Кэти, другой — Джон Риверс тридцать лет тому назад, а третьей — Джон Риверс нынешний, то бишь я сам. Итак, что мы можем сказать о ночи двадцать третьего апреля тысяча девятьсот двадцать второго года, поместив ее в эту систему отсчета? Разумеется, не всю правду.
Но уж во всяком случае, гораздо больше правды, чем позволил бы нам любой отдельно взятый подход. Начнем с оси Кэти. — Он снова провел ее, и дым из трубки на миг обозначил перед ним эту расплывчатую линию. — Ось прирожденной язычницы, силою обстоятельств попавшей в такой переплет, что легко выбраться из него смог бы разве лишь ортодоксальный христианин или буддист. Ось женщины, для которой этот мир всегда был счастливым домом и которая оказалась вдруг на краю бездны, лицом к лицу со страшной черной пустотой, стремящейся поглотить ее тело и душу. Бедняжка! Она чувствовала себя покинутой — не Богом (ибо монотеизм был органически чужд ей), но богами — всеми богами, от домашних малюток, ларов и пенатов[54], до могущественных олимпийцев. Они покинули ее и забрали с собой все. Ей нужно было опять найти своих богов. Ей нужно было вновь стать частью природного, а потому божественного порядка вещей. Ей нужно было восстановить свои связи с жизнью — жизнью в ее простейших, наиболее недвусмысленных проявлениях, таких, как физические контакты с людьми, как ощущенье животного тепла, как сильное чувство, как голод и утоление голода. Речь шла о самосохранении. И это еще не все, — добавил Риверс. — Она плакала, горюя о матери, которая только что умерла, горюя о муже, который мог умереть завтра. А ведь между сильными переживаниями есть нечто общее. Злость чрезвычайно легко трансформируется в сексуальную агрессивность, а печаль, создайте ей только подходящие условия, почти незаметно выливается в самую восхитительную чувственность. После чего, конечно, приходит ниспосланный Им благословенный сон. Если человек понес тяжкую утрату, любовь заменяет ему снотворное или путешествие на Гавайи.
Никто ведь не осудит вдову или сироту, буде они воспользуются этими невинными средствами, чтобы смягчить боль. Так стоит ли порицать их, если ради сохранения жизни или здоровья они прибегнут к другому, более простому методу?
— Я-то не порицаю, — уверил его я. — Но у многих иная точка зрения.
— Тридцать лет назад ее разделял и я. — Он провел трубкой вверх и вниз по воображаемой вертикали. — Ось занудного двадцати восьмилетнего девственника, ось лютеранского воспитанника и маменькиного сынка, ось идеалиста в духе Петрарки. На этой позиции мне не оставалось ничего иного, кроме как называть себя подлым соблазнителем, а Кэти… Вслух и вымолвить-то страшно. А вот Кэти, как истая богиня, считала все случившееся совершенно естественным, а стало быть, не видела тут ничего аморального. А если поглядеть отсюда, — и он изобразил ось нынешнего Джона Риверса, — я скажу, что оба мы были наполовину правы и оттого целиком заблуждались: она — стоя по ту сторону добра и зла на своей олимпийской позиции (а ведь олимпийцы были всего-навсего кучкой сверхъестественных животных, наделенных чудотворными способностями), а я — вообще не выходя за рамки добра и зла, по уши увязнув в слишком человеческих понятиях греха и социальных условностей.
Правду сказать, ей следовало бы спуститься до моего уровня, а потом пойти еще дальше, по другую сторону; а мне следовало бы подняться на ее уровень и, не удовлетворившись этим, продолжать путь вперед, чтобы встретиться с нею там, где и вправду оказываешься вне рамок добра и зла, но не как сверхъестественное животное, а как преображенный человек. Достигни мы того уровня, вели бы мы себя иначе или нет? На это невозможно ответить. Да и не могли мы тогда его достигнуть. Она была богиней, временно попавшей в полосу несчастий и благодаря чувственности вновь нашедшей дорогу на утраченный Олимп. Я терзался, совершив грех тем более ужасный, что его сопровождало неимоверное наслаждение. Попеременно, а то и одновременно я бывал двумя разными людьми: новичком в любви, которому выпала огромная удача сойтись с женщиной и раскованной, и по-матерински нежной, необычайно ласковой и необычайно чувственной, и мучимым совестью страдальном, который сгорал со стыда, превратившись, по прежним канонам, и раба худших своих страстей, и был шокирован, буквально оскорблен (ибо имел рамную тягу как к покаянию, так и к осуждению) той свободой, с какой его Беатриче принимала внутреннюю прелесть этих контактов, его Лаура обнаруживала искушенность в любовной науке — и, что еще ужаснее, обнаруживала ее на мрачном фоне ухода людей из жизни. Миссис Хэнбери умерла, умирал Генри. По всем правилам ей следовало облечься в траур, а мне — предлагать утешаться философией. Но действительность, эта грубая, не знающая правил действительность… — На миг наступило молчанье. — Карлики, — задумчиво промолвил потом он, вглядываясь сквозь прикрытые веки в далекое прошлое. — Карлики из другого мира.
Собственно, они и тогда не принадлежали к моему миру. Той ночью, двадцать третьего апреля, мы были в Мире Ином, она и я, на небесах беззвучной тьмы, где царили обнаженность, касанья и слияние. И что за откровения, что за пятидесятницы[55] изведал я на этих небесах! Ее нежданные ласки нисходили ко мне, словно ангелы, словно святые голуби[56]. И как нерешительно, как запоздало я отвечал на них! Губы мои едва отваживались шевельнуться, руки сковывал страх согрешить против моих представлений — вернее, представлений моей матушки — о том, какой полагается быть порядочной женщине, о том, каковы, собственно, и есть все порядочные женщины, — но, несмотря на это (что столь же отпугивало, сколь и пленяло), робкие мои прегрешения против идеала вознаграждались такими чудесными откликами, такой безграничной ответной нежностью, какой я не мог и вообразить. Однако над этим ночным Иным Миром возвышался враждебный ему посюсторонний — мир, в котором Джон Риверс двадцать второго года мыслил и чувствовал дневной порою; мир, где такие вещи были явным преступлением, где ученик обманывал наставника, а жена — мужа, мир, откуда наше ночное небо представлялось наимерзейшей скверной, а нисходящие ангелы — просто-напросто проявлениями похоти на фоне супружеской измены. Похоть и измена, — повторил Риверс с коротким смешком. — Как это старомодно звучит! Нынче мы предпочитаем говорить о порывах, необходимости, внебрачных связях. Хорошо это? Или плохо? Или все равно, что так называть, что иначе? Может быть, лет через пятьдесят Бимбо удастся найти ответ. А пока остается лишь констатировать факт, что на языковом уровне мораль есть всего-навсего регулярное повторение бранных слов. Низко, мерзко, гадко — вот языковые основы этики; и эти самые слова терзали меня часами, когда я лежал, глядя на спящую Кэти. Сон — тоже ведь Мир Иной. Еще более иной, чем царство прикосновений. От любви ко сну, от иного — к еще более иному. Это-то еще более иное и делает сон возлюбленной едва ли не священным. Беспомощная святость — вот что восторгает людей в младенце Христе; а тогда это наполняло меня огромной, невыразимой нежностью. Но тем не менее все это было низко, мерзко, гадко. Ужасный монотонный рефрен! Словно дятлы долбили меня чугунными клювами. Низко, мерзко, гадко… Но в тишине между двумя приступами этой долбежки я слышал тихое дыханье Кэти; и она была моей милой, погруженной в сон и беспомощной, и оттого священной в том Ином Мире, где любая брань и даже любые славословия были совершенно неуместны и лишены смысла. Что не мешало проклятым дятлам вновь набрасываться на меня с прежней жестокостью.
А потом, противу всех правил сочинительства и изящной словесности, меня, должно быть, одолел сон. Ибо вдруг обнаружилось, что уже светает, в окрестных садах щебечут птахи, а Кэти стоит рядом с кроватью и накидывает на плечи свою бахромчатую шаль. Какую-то долю секунды я не мог сообразить, откуда тут взялась миссис Маартенс. Потом вспомнил все — откровенья во тьме, неописуемые Иные Миры. Но сейчас было утро, и мы опять очутились в этом мире, и мне снова следовало звать ее миссис Маартенс. Миссис Маартенс, чья мать только что умерла, чей муж вот-вот умрет. Низко, мерзко, гадко! Как мне теперь осмелиться хоть однажды взглянуть ей в лицо? Но тут она повернулась и взглянула мне в лицо сама. Я едва успел заметить зарождающуюся на ее губах знакомую улыбку — ясную, открытую, — как мной овладел приступ стыда и смущенья, заставивший меня отвернуться. «Я надеялась, что ты не проснешься», — прошептала она и, нагнувшись, поцеловала меня в лоб, словно ребенка. Я хотел сказать ей, что, несмотря на эту ночь, я преклоняюсь перед нею по-прежнему; что любовь моя столь же велика, сколь и раскаянье; что моя благодарность за происшедшее так же бесконечно глубока, как и решимость никогда больше не поступать подобным образом. Но слова не шли с уст; я онемел. Молчала и Кэти, хотя совсем по другой причине. Если она не сказала ничего насчет случившегося, то лишь потому, что отнесла случившееся к разряду вещей, о которых лучше не говорить. «Уже седьмой час, — вот и все, что промолвила она, выпрямившись. — Мне надо пойти сменить эту бедняжку, сиделку Копперс». Потом повернулась, бесшумно отворила дверь и так же бесшумно прикрыла ее за собой. Я остался один, на растерзанье своим дятлам.