Сергей Лебедев - Предел забвения
Прежде чем я что-то понял и вспомнил, мой рот наполнился вкусом крови — без самой крови; нижнюю челюсть продернуло, как хирургической ниткой в незажившей ране, болью. Мир кругом стал расплывчат, непрозрачен, как рифленое больничное стекло, как стенки водяной воронки; я смотрел на кусок бетона, но он казался лежащим в глубине воронки; чем-то единственно отчетливым в расплывшемся мире, но чрезвычайно далеким, обнаруженным на дне памяти. Меня кружило, и ось вращения проходила через этот камень; я медленно тонул сам в себе. В мышцы вступала немота, и я понял вдруг, что руки в буквальном смысле немеют, что внутри тела всегда идет быстрый, телеграфный разговор между разными его частями, а теперь состав тела разлаживался, умолкала его речь, оно становилось пустым — как «линия», на которой я стоял, — пустым, будто книга без букв. Остановилось дыхание, и только воронка с камнем на дне, казалось, втягивает в себя мои глаза, чтобы выпить их, проглотить, как влажные ягоды.
Я спасся — так водолаз находит под водой «колокол», где сохранился воздух, и делает вдох. Моя память обнаружила внутри себя то мгновение, в котором находился такой же камень, и во мне из точки, из отверстия, соединяющего времена, как нервный канал, развернулось мерцающее и отрывочное воспоминание.
Именно такой, щерящейся кремнем и галькой, была глыба бетона, на которую я когда-то упал лицом, слишком высоко взобравшись по ручке коляски и перевесив ее. Мне было около года; память о том времени была подобием околоплодных вод, она лучше передавала звук, чем изображение, и я ощутил только собственный давний крик. Я не понимал тогда, что могу умереть, а крик был старше, чем мой тогдашний возраст, словно это кричал не годовалый младенец, а некто, сознающий ужас смертности и противящийся гибели — криком. Звук был столь пронзителен, что он сгущал, замедлял время, и мгновение падения и боли длилось в нем — длилось в памяти.
Едва только я узнал камень — воронка исчезла, мир остановился, как юла; однако ощущение нездешнести, исходящее от камня, не пропало. Я знал, что глыбу, на которую я упал, отец увез на тачке, разбил кувалдой и бросил где-то в дальнем лесу; рассказывая мне об этом, он так и сказал — «бросил в дальнем лесу», и меня испугало, что где-то до сих пор лежит этот кусок бетона с пятнами моей крови, чуть было не лишивший меня жизни, расколотый, но не уничтоженный. Я хотел найти его, чтобы закопать, а лучше — вывезти на лодке в центр пруда и утопить, чтобы его затянуло в ил. Отец лишь посмеялся и сказал, что забыл, где выбросил глыбу; дескать, все это блажь, и если бы не Второй дед, он использовал бы бетон, как намеревался — на фундамент для сарая; что виноваты они с матерью, недоглядевшие за мной, а бетон — просто бетон, и все. Отец признался, что это Второй дед настоял, чтобы он отвез глыбу в лес; «дурное дело на такую фундамент ставить», — сказал Второй дед, и отец подчинился.
Теперь передо мной лежал такой же кусок бетона. Или это была часть глыбы, на которую я упал? Бывают моменты, когда ты чувствуешь, что нужно жить осторожно: с тебя словно сняли упругие защитные слои, привычные, как одежда, ты обнажен, открыт, уязвим, и случай, карауливший тебя, шедший по пятам вне твоего поля зрения, уже близок, но ты не знаешь, с какой стороны его ждать.
Переживание смерти исчерпало мои силы — не физические, а жизненные, я не испытывал слабости, но чувствовал, что беззащитен, и беззащитен иначе, чем даже животное в прицеле у охотника; под ногами косули или волка есть земля, они уверены хотя бы в ней, уверены в стремительности бега, а я стоял, пытаясь собрать в себе самую малую часть той силы, которая делает определенным, устойчивым ближайший десяток минут, как бы безопасно продлевает тебя в будущее; о ее существовании узнаешь лишь тогда, когда она исчезает, и настоящее время становится крошащимся краем обрыва.
Песок. Под ногами был песок. Капля пота с лица упала вниз, впиталась, оставив набухшую, выпуклую точку. Я видел в песке поблескивающие зерна кварца, пластинки слюды, похожие на частички крыльев стрекозы, светло-бурые, как размолотая крупа, кусочки полевого шпата; мое тело вдруг показалось мне слишком мягким, податливым, печально обреченным; так при отъезде смотрят на места, становящиеся ослабленными, безропотными оттого, что в мысли они уже покинуты. Я чувствовал себя так, как будто обнаружил в себе трещину, и опасение, что разлом увеличится, спорило с желанием заглянуть внутрь, пройти путем этого разлома, словно он открывал дорогу в прежде недоступные — а может быть, и не существовавшие прежде — глубины.
В самом конце пустой «линии», у дальних ворот, выходивших на место, называвшееся Бетонкой — там была железная дорога на аэродром, заброшенная, с криво разошедшимися рельсами, там однажды свалили с грузовых платформ бетонные блоки, похожие на стелы, на разбитые танки, на колпаки дотов, там посвистывал над битым стеклом, над бродяжьими лежками из картонных ящиков шалый ветерок окраин, — у дальних ворот появилась черная точка, растущая, будто нарыв, червоточина в желеобразной, сальной плоти дня.
Это была собака, черная собака, которая могла прибежать только со стороны Бетонки: она неслась ко мне, шатаясь на бегу, рыская от канавы к канаве, разинув пасть, роняя в пыль дороги ватную, идущую хлопьями слюну. Никого не случилось вокруг: только я — и собака, мы были соединены «линией», геометрией судьбы; пес мчался, развинченный, собирающий сам себя в беге, — остановись, и распадется, — а я стоял, пригвожденный тем, как он набегал на меня, и уже чувствовал мясом ноги разрывающее прикосновение клыков.
Черный пес — в округе не было черных псов, — черный, подстегиваемый жарой; он подскочил близко, собрался было для прыжка, но мускулы не смогли поднять собачьего тела в воздух, и тогда он налетел, опрокинул, вгрызся в левую ногу, словно моя кровь могла исцелить его. Потом пес навалился сверху, прижал лапами, заелозил, потянулся к горлу — и вдруг взвизгнул, застонал тонко и жалко, изогнулся, словно смерть снимала с него мерку, в которую он, еще живой, не вмещался. Над нами стоял Второй дед со своей палкой: он перебил хребет псу, ударил медью по выступавшим позвонкам; пес издыхал, Второй дед поводил вареными, белковыми глазами, не видя, но словно чувствуя, как опадает шерсть, распрямляются лапы, истекает жизнь пса; из распоротой ноги булькая выхлестывала кровь, и Второй дед внимательно слушал этот звук.
Как он оказался возле меня? Я точно помнил, что Второго деда не было поблизости, когда я выходил на «линию». Видимо, он прятался за шиповником, разросшимся у калитки, — он любил как бы забавляться с ним, приближая пальцы к колючим ветвям, повторяя движением ладони их изгибы, поднося руку совсем близко, так, что шипы, казалось, чертят по линиям папиллярных узоров, как игла по грампластинке; он словно выверял, калибровал, юстировал какое-то свое чувство, заменившее ему зрение, и очень не любил, когда его заставали за этим занятием; тогда он нарочно — только я догадывался, что нарочно, — укалывался, делал вид, что хотел сорвать цветок или ягоду.
Кажется, именно этим чувством Второй дед узнавал, что со мной происходит что-то важное или представляющее угрозу; родители были спокойны, они полагали, что я катаюсь с друзьями на велосипеде, а мы затевались лезть на вышку ЛЭП, чтобы снять чужого воздушного змея, запутавшегося в проводах; змей трепетал, я примерял уже стащенные из сарая резиновые калоши и перчатки, товарищи подзуживали меня — и тут на дороге появлялся Второй дед. Шел он, вероятнее всего, по своим делам, но полное предвкушением подвига мгновение сразу же сдувалось; он словно одергивал меня, появившись: куда? не сметь!
Так что вряд ли дело было в совпадении: Второй дед стоял за шиповником, услышал мой крик… Он сторожил меня, Второй дед, пестовал; не меня даже — мою будущность. Однажды дома родители открыли пакет с рентгеновскими снимками, которые нужно было назавтра взять с собой в больницу, и Второй дед, услышав разговор о позвоночнике, попросил подержать снимок. Родители удивились, но дали, а я не успел — да и не сумел бы — возразить. Второй дед взял темный пластиковый прямоугольник, где стлался светлый дымок, плавали космические туманности и призрачные диски позвонков были похожи на башню, внутри которой от этажа к этажу повторялись тонкие белые жгутики, свитые петлями, будто бы веселящиеся, танцующие духи, уловленные в разных «па», — взял и стал ощупывать его пальцами, которые в этот момент стали похожи на пальцы флейтиста, нежно и уверенно закрывающие нужные отверстия, я испугался — мне показалось, что по неведению родители допустили Второго деда к тому, к чему и они не имели права по-хозяйски прикасаться; что сейчас он нажимает на танцующие жгутики, словно вправляет или, наоборот, искривляет мою судьбу.
Потом летела через поля «Скорая», выла сирена, вбивая глубже, к пяткам, сознание, пахло табаком и бензином, и качалась, качалась над больничным двором колокольня, которую я много раз видел издали, рыбача на подпруженном озере; колокольня была словно стрелка на приборе, отклонявшаяся то влево, то вправо, она нагибалась ко мне, как знак вопроса, выстреливала ввысь, застила небо, уменьшалась, маячила в дальнем закоулке зрения и снова закрывала обзор. В палате отслаивалась со стен известка, в углу потолка сидел среди паутины черный паук; я видел его странно изменившимся зрением, выпускавшим из виду предметы вблизи; паук двигался перед самым лицом, а разорванная нога — наверно, таково было действие наркоза, — казалось, еще была во дворе, мое тело тащили по коридору, а в палату занесли только голову.