Владимир Соколовский - Старик Мазунин
— Ну, со встречей! — поднялся Петро.
Чокнувшись, выпили. Мужики залпом, женщины степенно цедили. Робко понес свою рюмку и Юрка, но вздрогнул и чуть не выронил, услыхав яростный шепот отца:
— Поставь на место!
Юрка поставил рюмку, губы его мелко-мелко задрожали, он скуксился и выскочил из горницы.
— Бабай ты неладной, — укоризненно глянул на Мазунина старик.
— Ничо. Молод еще пить-то! — ответствовал тот.
— Да ведь он сын твой, дурной ты! — начал заводиться шурин. — Неуж ты думаешь, что он тут затем сел, чтобы пьяным стать? Я на него глянул: сидит тихохонько, буквально, как мышь, слушает всю нашу чепуховину. Выходит, интересные мы ему чем-то — есть, значит, такая суть, которая к нему только от нас может перейти, а больше ни от кого. Так и бывает: при жизни-то сторожимся мы с ними, ничего они о нас не знают, а помрем — и думы о своей сути не оставим. Ведь там что? Пустота, мрак…
— Молод еще пить! — сказал старик. — Я вон первую рюмку в двадцать четыре года выпил.
— А! Говорить тут с тобой! — махнул рукой Петро и позвал: — Ю-ур! Иди давай сюда, милок!
Пришел Юрка, сел на стул, отчужденно глядя в угол. Когда налили по второй, он свою только чуть-чуть пригубил, пугливо озираясь на отца. Выпив третью рюмку, Мазунин потерял сына из поля зрения: отвлекся, начал рассказывать, как они с Клавдией носили мох из лесу, когда строили избу, как пришли первый раз вдвоем в новый дом — поставили самовар, пили чай.
— и сидим это мы за столом: тут я, а тут, — он указал напротив себя, — она. Чай пьем, значит. А посуды-то — кружка да чашка малированные. Сперва она попьет, потом я, потом снова она. Смех, ей-Богу! Молчим, надуматься не можем: все свое — и пол, и крыша, и табуретки.
Воспоминания были прерваны выходкой зятя Володьки. Он смирно сидел за столом, перев на руку голову, — как вдруг встрепенулся, стукнул кулаком по столу, — м — мощный бас его зарокотал, всхлипывая и срываясь:
— Н-ни-каг-да я не был на Бас-форе,Ты меня не спрра-шивай о нем,Я в тво=их глазах увидел море,Пал-лыхающее галл-лубым огнем…
— Ох, — заволновалась Людка. — Началося. Замолчи счас жо, идол!
— Отстань! — Он взмахнул рукой:
— Не х-ходил в Багдад я с караваном,Н-не возил я ш-шелк туда и хну.Накло-нись своим кр-расивым станом,На коленях дай мне отдохнуть!
— Страмец ты! — суетились Людка с матерью. — людей хоть постыдитесь. Ох, беда-то какая! Вы уж нас извиняйте.
— Это ничего! — успокаивал их Петро. — Это — стихи, бабы, ничего страшного. Читай, Володя, милок.
— Задуши в душе тоску тальянки,
задыхался Володька, -
Н-напои дыханьем свежих чар.Чтобы я о дальней северянкеНе вздыхал, не думал, не скучал…
— Счас спать отправлю! — прикрикнула Людка.
Володька замолк, тяжело дыша. Сел, пригорюнился, в разговоры не вступал. Вдруг сорвался с места, нырнул в комнату. Вытащил гармошку, сунул Мазунину: «Играй!» Старик прищурил глаза, растянул мехи: «Нико-лай-да-вай-заку-рим, Нико-лай-да-вай-заку-рим…»
Стали плясать. Топотали и кружились старики, Володька с Людкой танцевали тихо, прильнув друг к другу; дурел Юрка, взлягивал ногами. Потом веселье пошло на убыль. Под занавес выступила бабка Клавдия: пустилась плясом по горнице, скричала безумную частушку и убрела спать. За ней утянулись Володька с Людкой, исчез куда-то Юрка — остались одни старики.
— Зятек-то твой — что, шумит? — спрашивал Петро. — Стихи читает, ишь.
— Да не! — возражал Мазунин. — Он редко пьющий. Я вот что: полюбил его за последнее время, Петро. Есть в ем неспокойство какое-то, а что к чему — не понимат, молодой еще, вот беда-то!
— Н-нет! Я его наскрозь увидел, буквально: пьет, шумат! Ты поглядывай за ним; они, шфера-то, — ого-го, брат!
— А ты не суди! — огрызнулся вдрцг Мазунин. — Сидит, судит. Конечно, когда осудил — оно спокойнее. Про себя скажу: я за свою жись немало людей в дцше засудил или оправдал. Теперь вот все оглядываюсь, думаю: ладно ли, правильно ли? Ошибался, выходит. Такие дела… охо-хо…
— Охо-хо… Давай задымим еще раз, что ли. Да и на боковую, буквально…
23
Наступил август. Стройка подходила к концу, и росло нетерпение Мазунина. Он задыхался, думая о море, и однажды ночью приступ зашел так далеко, что старик понял: умрет, если не уедет этим месяцем. Он и на людях жил своей идеей, говорил только о том, какая в море вода, какая дешевая там жизнь. И небо-то не то, что здесь, — тряпка какая-то голубая, что бабьи рейтузы, — нет, там уж синь так синь, потому как волны в ней отражаются и играют… Разговоры разводе затихли как-то сами собой, после того, как Мазунин великодушно бросил старухе:
— Ладно, приезжать будете. Так, на недельку! Рассказывать, как да что, да рыбкой вас кормить буду.
Куда конкретно поедет, старик так и не решил. «Главное — до моря добраться, — думал он. — Там видно будет».
Отъезд назначил на воскресенье. В среду думали закончить дело со стройкой и затопить печь. Оставалось еще время на обмывку дома и проводы: Мазунин хотел, чтобы его проводили как следует — с выпивкой, гармошкой.
С утра в среду они с Борькой, Андреевым сыном (он был теперь в отпуске), полезли на крышу — класть трубу. Борька, ранее безропотно слушавшийся Мазунина, на этот раз заупрямился: ему хотелось скласть трубу самому. «Знаешь, дядя Степан, — сказал он. — что у дома первое видать — трубу, да? Так вот я и хочу: чтобы, как ее увижу, душа радовалась — моя работа!»
Мазунин не стал спорить: мастерком и затиркой Борька уже овладел вполне. Привязаться же никак не хотел, даже обиделся: «Я, между прочим, десантник, смеешься ты, дядя Степан, — привязываться еще!»
Они принесли кирпичи и раствор, и Борька начал кладку. Старик же спустился вниз за куревом. Поднимаясь обратно по лесенке на крышу, он глянул на гребень и — обмер: Борьки не было.
Мелкими быстрыми шажками, цепляясь за доски, Мазунин рванулся к трубе. И увидел: на стороне фасада по гладким доскам, судорожно перебирая пальцами в тщетной надежде зацепиться, медленно сползает вниз Андреев сын. Он не кричал почему-то; лицо было серое, капельки пота мелко усеяли короткий конопатый нос. Убьется теперь!
Мазунин взметнулся к трубе, обнял шаткий столбик выложенных Борькой кирпичей, распластался на крыше и выбросил в сторону парня руку. Тот обхватил запястье, подтянулся… И вдруг страшная боль разодрала тело: сначала был ток, от которого содрогнулись клетки, затем он сгустился в маленькую шаровую молнию. Она неторопливо пробороздила туловище и остановилась в левой стороне груди. Мазунин закинул голову, опер подбородок в доски и взглянул в небо. Оно сияло, наливалось — и вот, наконец, стало совсем таким, каким должно быть на юге, возле моря: чистым, бездонным, и синь его пронзительна. Потом полыхнуло и погасло.
И в тот момент, когда Борька, шатаясь, присел на корточки на гребне крыши и его вырвало прямо в трубу — руки Мазунина, разброшенные крестообразно, вытянулись вдоль тела — и он, медленно переворачиваясь, покатился к карнизу.
Жизнь прекратилась.
И ничего уже не видел, не слышал, не чувствовал Мазунин: как собирались притихшие люди, как билась в плаче обезумевшая старуха, как, обхватив его, кричал Юрка: «Папка! Папка мой!» — как прикатила машина и тело вдвинули в темные, отгороженные от всего белого света недра.
… Утром это было, светлым-светло…