Николай Горбачев - Звездное тяготение
Она равнодушно, нехотя поднялась, когда вырос перед ней и подчеркнуто поклонился. Рука ее легла мне на плечо, почти не дотрагиваясь до него, и мы закружились. После нас вставали новые пары. Пушкарев тоже завертелся с моей первой партнершей.
Я видел строго сдвинутые Надины брови, так что над ними образовались ямочки, коса мягко, шелковисто щекотала мою руку, касавшуюся Надиной спины. Она меня явно не узнавала. Не удивительно: с той случайной встречи на дороге после ночных занятий прошло немало времени.
У меня вспыхнула игривая мысль: подурачиться, разыграть ее и вообще взять насмешливый тон. Нагнувшись к уху – рядом белая бархатистая мочка, – медленно и негромко декламирую:
– Знакомства миг, как легкий бриг: подует ветер – и унесет… Здравствуйте, Надя.
Брови ее недовольно дрогнули, она подняла глаза:
– Здравствуйте… – Тон был нерешительным, и, судя по строгому лицу, она с трудом вспоминала: почему ее знают? Но вдруг еще неуверенно, но радостно просветлела. – Вы из тех, что месяц назад на шоссе поломали какую-то там установку… ракетную, что ли?
– Зачем же так жестоко? Просто увидели хороших девушек у дороги и остановились.
Она почувствовала рисовку, тряхнула головой – коса соскользнула с моей руки – и снова посерьезнела.
– Вы на концерте были? Интересно, понравился?
– Мой сосед вас оценил: руки отбил от усердия. А за то, что я не сделал того же, обвинил меня, будто спал. Впрочем, бывает, и старик Гомер иногда подремывает.
– Да? А это не так?
– Это не так, когда птицы поют… Кажется, какой-то романс.
Насмешливо взглянув, она притворно вздохнула:
– Жаль, не всем дано знать романсы.
Приподнявшиеся на лбу брови подержались всего секунду и снова опустились. Они у нее, оказывается, очень подвижные – чувствительные к малейшим движениям души. А я вдруг подумал: "Наплевать на ее пикировку, даже хорошо, покручу мозги, и ладно. Вот сейчас там у нее в голове произошла зацепка, ее уже не сбросишь – надо думать, что и как… Словом, все идет… по нотам".
От нее я не отходил весь вечер. Мы танцевали, не пропуская ни одного танца, и под хриплые, простуженные звуки радиолы острословили, смеялись, шутили, перекидывались замечаниями и вопросами. На нас обратили внимание: нет-нет да и ловил на себе взгляды любопытных. А когда во время танца близко сходились с Пушкаревым (он упорно обхаживал девушку с мушкой), в его усиленных подмигиваниях читал и зависть, и поддержку.
В клубе томилась застоявшаяся духота, хотя окна были распахнуты настежь в загустевшую вечернюю синь; тучи юркой взбудораженной пыли плавали в электрическом свете; на свет залетали ночные бабочки, метались, ударяясь со звоном о плафоны под потолком.
После вальса Надя, разгоряченная – завитушки волос упали на лоб, – остановилась около входных дверей.
– Благодарю. Мне пора домой.
– Грызете гранит науки, слышал?
– Да.
– Нет повести печальнее на свете…
– Почему? – в голосе ее – веселое ожидание, в глазах – еле сдерживаемый смех.
– Науки сокращают жизнь, оставляют от студентов кожу, кости…
– По мне это не заметно!
– …и хвосты в виде несданных зачетов.
– Поклеп на весь честной студенческий род. Не потерплю!
– Готов встать к барьеру. Провожу вас?
– Не хочу брать грех на душу. Вы пришли танцевать? – Она прищурилась. – Не отказывайте себе в лишнем удовольствии. В жизни их так мало!
– Все ясно, – вздохнул я, стараясь придать своему голосу больше трагизма. – Говорят, коль сразу не пришелся девушке по вкусу, то после уж к ней не подъедешь и на козе!
Смех у нее наконец выплеснулся наружу, заливистый, чистый – побежали, перескакивая с камешка на камешек, ручейки. Смеялась, похлопывая ладошкой по груди. Нет, это была не та Надя – смущенная, скромно стоявшая тогда на дороге среди девчат. В душе похвалил себя: конечно, в этом моя заслуга.
Брови ее подрагивали. Встряхивая чуть запрокинутой назад головой, точно стремясь освободиться от тяжести косы, она повторяла:
– Хорошо! На козе даже…
И вдруг оборвала смех, взглянула с улыбкой, в которой было и изумление открытием, и неожиданно пришедшая милость.
– Опасный вы человек. Что с вами сделаешь…
Голос все тот же шутливый, но с грудными ломкими нотками. Усмехнулся, толкнув перед ней дверь: все идет по плану!
Деревенская тишина раннего вечера окутала все вокруг. Шли вдоль улицы по пыльной обочине. Кое-где в домах зажглись окна. Небо – голубовато-зеленое в мерцающей россыпи игольчатых звезд. Только на западе оно лимонно желтело, подсвеченное рассеянными лучами ушедшего солнца. Выше цепочка тучек горбатилась – печальный караван верблюдов. Воздух еще настоян дневной духотой. Вокруг жили, витали приглушенные звуки.
Возможно, к сердцу Нади тоже, как и к моему, внезапно подступила сковавшая все глухота и тоскливость. Во всяком случае, она молчала, а когда мы оказались в тусклом свете, падавшем из окна дома, увидел сбоку ее лицо – напряженное выражение застыло на нем: губы плотно стиснулись; выгнувшись, замерли брови, подбородок заострился и приподнялся.
Мы прошли молча еще несколько шагов.
– Значит, не понравился вам концерт?
– Я не поклонник самодеятельности. По-моему, это всего-навсего детская игра во всеобщее искусство. Ведь на самом деле искусство только избранных нарекает своими жрецами. В этот храм перед самым носом захлопывают дверь. А мы пытаемся напролом переться туда.
Она усмехнулась в темноте:
– Я смотрю, вы злы! Злой молодой человек. Но они, говорят, бывают только среди молодых поэтов? Хотите правду?
– За правду, говорят, хоть на кол! – шутливо отозвался я.
– Не искренне вы все о самодеятельности сказали!
– А я смотрю, вы сделали кучу открытий. Опасный человек, злой, неискренний. И все против меня. Не много ли?
– Иногда "против" для человека полезнее, чем "за". Наукой доказано.
Снова сорвался смешок. Что ж, могу ответить достойно!
– А вы хотите добродетели? Но пророки, предлагавшие возлюбить ближнего, как самого себя, сами были далеки от этого. Не помню, какому-то святому в свое время ничего не стоило протрубить в священную трубу, и стен древнего Иерихона как не бывало!
Я не знаю, как Надя отнеслась к этой моей глубокомысленной тираде, потому что она вдруг остановилась:
– Мой дом.
Два окна в доме светились, третье, крайнее, будто бельмом, мертво отсвечивало пустыми квадратными стеклами. Людей не было видно – скрывали высокие белые занавески и плотно наставленные в горшках цветы на подоконниках. Темнело деревянное крыльцо с высокой крутой лесенкой, под ветлой – врытая в землю лавка. На покосившемся столбе – уличный фонарь, железный козырек отбрасывая на землю желтый неподвижный конус света.
– Хотите, посидим? – предложила она. – Есть минут пять. Мне любопытно слушать ваши критические замечания.
Мы просидели на скамейке, конечно, не пять минут, а все двадцать. Я принялся расспрашивать ее о жизни, учебе и вскоре знал, что она студентка третьего курса вечернего пединститута, будущий филолог.
– Конечно, крутиться приходится немало. Вы правильно сказали, хотя тех самых "хвостов" пока не имею. Но, как у нас поется:
С наше поучите, с наше позубрите,С наше посдавайте наобум. Бум! Бум!
Я насмешливо откликнулся:
Таких две жизни за одну,Но только полную тревог,Я променял бы, если б мог.
– Делаю еще одно открытие, – засмеялась она, – вы не только злой критик, но, оказывается, неплохо знаете и поэзию.
Вокруг стояла тишина. Улица с редкими фонарями была совершенно пустынна. Только там, откуда мы пришли, в клубе, светились окна, разливались приглушенные звуки бойкого фокстрота. Тянуло легкой прохладой. Фонарь отбрасывал от ветлы зыбкие кружевные тени на крыльцо, стену дома, на Надю – в темноте виднелись ее черные блестящие глаза. В ветке, над головой, запутавшись, зудел комар: устраивался на ночлег.
С внезапно нахлынувшим вдохновением я негромко продекламировал:
Былая жизнь, былые звуки,Букеты блеклых знойных роз…
Глаза ее остановились на мне как-то странно – твердо, не мигая. Она закончила тоже тихо:
Все к сердцу простирает руки,Ища ответа на вопрос.
Но тут же возбужденно воскликнула:
– Смотрите, звезда!
Напротив, через улицу, там, где млели звезды, одна из тысяч, сорвавшись, скатилась за темную голову соседней ветлы. Встрепенувшись и подавшись вперед, Надя вся напряглась, следя за полетом. И еще с секунду сидела в задумчивости, сложив руки на коленях. Потом с грустью и шутливой иронией, будто наперед извиняясь за свою наивность, произнесла:
– Бабушка говорила: закатилась чья-то жизнь. Конечно, смешно! Но мне всегда, когда вижу такое, становится грустно. А вам?
В этот миг мне пришла на память подаренная Владькой гаванская сигара, забытая, лежавшая на дне чемодана в батарейной каптерке. "Настоящая… Когда одержишь викторию, закуришь".