Михал Вивег - Летописцы отцовской любви
Тишина, как после доклада Хрущева.
— Блблблблблбуууу! — гудит дед насколько мочи хватает.
Но зря старается. Когда подымают скатерть, воочию убеждаются, что мальчик в полном отрубе (а до этого он успел еще и обделаться).
Вот уж и впрямь словил кайф.
Бабуля бежит за водой, как в плохом фильме, дедушка с бригадиром воскрешают Карлика оплеухами. Наконец это им удается, однако они упускают из виду дедов офигенный костюм, и мальчик очухивается в объятиях самого что ни на есть рогатого черта. Вряд ли кто слышал, чтобы в таком крике надрывался ребенок.
Он аж посинел весь, истерично молотит ногами по полу, всех отталкивает. Даже свою мамочку, которая ради него час с четвертью простояла на площади Мира за мандаринками. Он стягивает на себя скатерть и остается под столом. В собственном дерьме.
Наконец силком его извлекают оттуда. Пока моют под душем, непрестанно суют ему под нос чулок с вкуснятиной.
— Вот, Карличек, орешки. Боже правый — да тут еще финики. Видать, ты хороший был, коль Микулаш столько подарков тебе надавал!
На крючке под носом у Карлика и орешки, и финики — он смотрит на них и не видит. А потом, измотанный, засыпает. Слава Всевышнему!
Однако ночью его снова находят под столом (и еще много-много раз во все последующие дни и годы).
Похоже на то, что под столом ему вроде бы приглянулось.
Правда, папахен?
С того времени, стало быть, святой Микулаш в нашей семье был под строжайшим запретом, но Рождество мы с фатером отмечали еще долго. С тех пор, как наши развелись, в Сочельник до обеда мы бывали только вдвоем, но к вечеру к нам всегда приходила сестрица, так что Сочельник мы праздновали все-таки с ней. Но когда она запала на этого Дртикола номер два и перестала приходить к нам даже под вечер в Сочельник, мы завязали и с самим Рождеством.
Но хоть и завязали… Примерно до двадцать второго мы с фатером убеждаем друг друга, что в нынешнем году мы на этот достославный праздник покоя и мира и вправду, блин, на сей раз и вправду, плюнем с высокой колокольни — никаких тебе кретинских подарков, никаких карпов, ни тебе елки, ни даже палки… Никаких уступок ихней ползучей рождественской идеологии!
Однако накануне двадцать второго фатер начинает мандражировать. У людей все нажарено, убрано, подарки — в полном ажуре, и только у нас у двоих ни хрена! Даже рядовые солдатушки из его роты на пэвэохе штыками вырезают вертеп… Его зашкаливает, и по дороге с работы он прихватывает одного доходягу карпа и три почти что голые еловые ветки. Вечером пылесосит.
Я делаю вид, что ни фига не замечаю.
Двадцать третьего топаем в кино — чаще всего на какой-нибудь ужастик.
Народу там не густо. Когда возвращаемся, ноль внимания на рождественские украшения в подсвеченных витринах. На коляды плюем.
В Сочельник после обеда он хрястает этого доходягу по рылу и спрашивает меня, не хочу ли я сунуть ветки в какую-нибудь вазу и маленько украсить их.
— За каким чертом, е-мое?! — взрываюсь я. — Разве мы кой-чего не обещали друг другу, а?
Фатер стоит у таза и молча пялится на мертвяка карпа. Потом переводит взгляд на меня: в глазах у него, как говорится, чертики прыгают.
— Натруси на ветки малость золотишка, и все дела, творит он и краснеет. — А я пока ошкрябаю этого снулого говнюка и упакую его в фольгу.
— Если бы на этих палках, блин, была хоть какая хвоя! — говорю я как бы сердито.
— Да плюнь ты на хвою, — говорит фатер. — На кой ляд эта сраная хвоя!
Наше Рождество, стало быть, началось.
Я довольно подмигиваю ему. Он краснеет еще больше. Поворачивается к тазу и начинает чистить рыбу.
В доме напротив уже зажигаются первые елки.
— Полпятого, а тьма как в жопе у черта, — говорю я, чтоб поддержать разговор.
— Знаешь, включи хотя бы телевизор, — говорит фатер, — а то здесь такая тишина, что свихнуться можно!
— На хрен нам телевизор? Все равно эти засранцы передают одни гребаные сказки!
12
Вчера мы с Ренатой и Синди пошли прогуляться к маяку. По дороге Рената сказала мне, что два моих рассказа про то, как я женился на ее матери и как после развода мы с ее братом без чьей-либо помощи преодолели все трудности, понравились ей, хотя подчас было ощущение, что в них я изображаю себя слишком большим героем. Спросила, есть ли и у меня какие-нибудь недостатки. «Не без того, — ответил я посмеиваясь. — Но как раз тебе я не стану о них рассказывать». «А кому же ты о них станешь рассказывать?» — спросила она. Я сказал, что о своих дурных качествах я уже не раз вполне откровенно говорил со своим другом — капитаном Вонятой (то бишь с тем самым, с которым я сидел в буфете, когда моя бывшая жена рожала, но он тогда, естественно, был еще младшим лейтенантом) и что, возможно, ей было бы даже в диковинку, какими мы можем быть откровенными друг с другом и критичными. «Так, значит, со мной ты не до конца откровенен. До конца откровенничаешь ты только с капитаном Вонятой», — разочарованно протянула она. Мне пришлось признать, что в ее словах есть доля правды, и я пообещал ей кое-что написать на эту нелегкую тему. И должен сказать, что мое писание еще никогда не длилось так долго, как на сей раз. Естественно, у нас у всех есть пороки, однако писать о них неприятно, особенно когда знаешь, что об этом будет читать твоя дочь. Я долго думал на эту тему и пришел к выводу, что самый большой мой изъян — это возникающая лишь порой, но существенная нехватка мужества. Одним словом, я никогда не был героем. Говорю это с полной откровенностью, но не хочу и никогда не стану объяснять свой дефект той детской травмой, какую я получил сорок лет назад, в пятьдесят шестом. Нет, сваливать все на это я не собираюсь. Осознаю четко, что я чересчур осторожный: скорей присоединюсь к большинству, чем буду рисковать даже малостью. А кроме того, я не по-мужски чувствительный: слишком близко принимаю все к сердцу. Вместо того чтобы, например, рассердиться и стукнуть кулаком по столу, я скорей залезу под него. Я никогда ни с кем не дрался (хотя без бахвальства скажу — я всегда был и остаюсь в отличной форме), а ведь бывали случаи, когда не грех было бы и подраться. По своему характеру я слишком часто уступаю людям и позволяю иногда, так сказать, оставлять меня в дураках. В 1979-м, например, я дал слабину и подписал формуляр о приеме в компартию, который молча передо мной положил один товарищ из нашей части (не буду называть его имени) и сказал: «Цени, парень, такой шанс не каждому дается». Насчет шанса никаких иллюзий я не питал (кроме устройства сына в начальную школу, партия ничем не помогла мне — разве что помогала расходовать деньги на членские взносы), однако формуляр я заполнил и подписал, хотя прекрасно знал, что все их лозунги и статьи в газетах — сплошное вранье. В свою защиту скажу лишь, что мне было двадцать девять, чистого жалованья — 1840 чехословацких крон, двухкомнатная квартира в панельном доме, а в ней — жена, двое детей и начинающиеся проблемы в семейной жизни. Хотя и то правда: те, что такие формуляры не подписывали, по большей части были не в лучшем, а то и в худшем положении. Упреки таких людей справедливы — я принимаю их, но тем, кто ни во что не влип только потому, что поздно родился и ничего уже не застал, — тем нечего читать мне нотации. О морали при коммунизме теории разводить легче легкого, а вот жить при нем было дьявольски трудно. И я просто ума не приложу, откуда у этих «генералов перед битвой», то есть у тех, кто успел лишь родиться и школу кончить, берется право болтать о подобных вещах (Рената отлично знает, кого я имею в виду).
13
Он в нескольких метрах вправо от меня. Вода доходит ему почти до груди, но откат очередной волны выдает его: да, он онанирует. Лица его я почти не вижу — солнце светит ему в спину, но когда он на миг, с опаской, поворачивает голову, я примечаю его подчеркнуто безучастное, напряженное, печальное выражение.
Я абсолютно спокойна, возможно даже спокойнее прежнего. Я ничего не делаю, ни о чем не думаю. Я ложусь навзничь на водную гладь, распластываю руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Мурлычу одну миленькую песенку о любви.
Море несет меня.
В ателье Виктора я не могла петь.
Однажды он пришел домой и застал меня с гитарой — весь день я проторчала одна и немножко грустила.
— Ну спой, — сказал он и протянул мне гитару, которую при его появлении я испуганно отложила.
— Нет, — оттолкнула я гитару, растерянно улыбаясь. — Это просто такая пустенькая туристская попса.
— Увидим, — сказал Виктор. — Пой.
Он сел напротив и с серьезным видом уставился на меня.
Я спела ему — не ахти как, потому что стеснялась, — одну песню, которую, несмотря на ее абсолютную попсовость, всегда любила: «Дом голубки».