Станислав Золотцев - Столешница столетий
Вот такою разветвлённо-разномастной была огромная общность ближних и дальних наших родичей. И это мне тоже предстояло постепенно узнавать. А ещё — что она была и разноплемённой. Иначе и не могло быть в издревле порубежном краю, который всегда служил Руси не только щитом против нашествий с Запада, но и её «мостом» для торговых дел с ним. В краю, где чистейшее, восточными набегами не замутнённое славянство издревле же соседствовало с прибалтийскими народностями, с «чудскими» племенами. Конечно, все, кто меня окружал в детстве, звали себя русскими — да по духу своему, по чувству принадлежности земле русского народа именно ими были. Но в XX веке ни о каком «единокровии» среди нашего местного люда тоже не могло быть и речи. (Что примечательно — никто тогда таких речей и не заводил…)
Деда нередко навещали его уже очень дальние, но всё-таки родственники, которых все у нас называли «полуверцами». Дед и сам любил ездить на всякие праздненства в селения, располагавшиеся вокруг Пещор, Извореска и по берегу нашего главного, Талабско-Чудского озера, в гости к «полуверцам» — людям крохотного угро-финского племени сето, которое, однако, с давних веков отличалось крепкой приверженностью к Православию. Из этого племени когда-то вышел его дед…
Изредка, но всё-таки и к бабушке тоже приезжали её иноплеменные «многоюродники». То были гости из Латвии. Но почему-то все темноволосые, да ещё и с карими или зелёными глазами. (Потом, гораздо позже я узнал, что потомки древнего племени латгальцев именно так и должны выглядеть). А головы их были покрыты либо самодельными картузами, либо круглыми шляпами, каких в городах тогда не носили… Однажды я решился спросить бабку о том, какое родственное отношение имели к ней эти люди, столь не похожие на всех наших. Она взглянула на меня — и тут-то мне впервые открылось, что бабушкины глаза были точно такими же, как глаза её латвийских гостей — карими с зеленоватыми отливом. Она ответила мне примерно так: «Тамотка бабка моя родилась, царство ей небесное, и я у ней скоко-то годов жила, ещё в девках». И, помолчав, добавила: «Доброе то время было…» И очень горько вздохнула. И причина этой горечи открылась мне тоже через годы… А когда бабка вела беседы со своими прибалтийскими родичами, то говорила с той же скоростью, что и они — раза в два быстрей, чем на русском. Это меня потрясало!
…Бабушка моя, надо заметить, вообще отличалась каким-то прирождённым, стихийным «полиглотством». Почти совершенно необразованная (кажется, один то ли два класса церковно-при-ходской школы она окончила), хотя и читавшая и писавшая довольно толково, она могла разговаривать, похоже, на всех наречиях, которые звучали в её судьбе. Ей ведома была журчаше-протяж-ная речь «полуверцев», схожая с эстонской. И не раз она обескураживала на рынке приезжих литовских женщин, которые обсуждали меж собою, как выторговать у этой талабской старушки яблок или вишен побольше да подешевле: никак не предполагали они, что бабка сведуща в их родном языке. А ведь всего-то полгода военных прожили они следом и младшей их дочерью в Литве — в «угоне»: туда их вместе со всеми окрестными жителями насильно выселили немцы, когда фронт стал приближаться к Талабску… А ещё раньше, за два с лишним года фашистской оккупации, за то время, что в Крестках стоял немецкий батальон, бабушка выучилась разговорному языку захватчиков так хорошо, что это кое у кого из них даже вызывало подозрения. И уж вовсе удивило это мою маму, учительницу немецкого: в конце войны вновь оказавшись в родном доме своего мужа, она обнаружила, что может препираться со свекровью на языке Гёте и Шиллера.
Если ж при бабушке кто-нибудь восхищался её лингвистическими дарованиями, она досадливо отмахивалась: «Ай, нашли чему дивиться — мозгам дурным! С девьих годов так со мной: услышу словечко — и сидит оно в голове, ровно гвоздь вбитый. Ну, а толку-то?! Ить столько дуростев там засело, шелухи всякой — выкинуть бы, ан ни за что, сидит там всё (она выразительно стучала себя пальцем по лбу), как валун замшелый, не выбьешь. А вот куды утром клубок нитяной поклала, не вспомню, хоть убей! Вот и суди — на что мне такая память разборчатая, на словеса крепкая, на прочее дырявая…»
…Однажды, вернувшись домой к вечеру (я уже учился тогда в городской школе) и открыв дверь большой комнаты дедова дома — её звали ещё и горницей, и залом, — я остановился, как вкопанный. Было от чего! За столом, покрытым нарядной «гостевой» скатертью, сидели, пили чай и вели беседу три женщины: бабушка, мама и гостья, которую я никогда раньше не видел. Это была очень пожилая женщина, старше бабушки лет на десять, как выяснилось позже, однако вот уж кого никто не смог бы назвать старухой. Просто не посмел бы! Хотя пергаментно-восковую кожу её лица иссекли глубокие морщины, весь облик её заставлял вспомнить другое слово, коим её надлежало величать — дама. Да, пожилая, а по осанке даже, можно сказать, и «пиковая» — но дама, многие годы ослеплявшая своей красотой и на склоне лет её сохранившая. Не «следы былой красоты», но её достоинство, величавую стать… Всё в этой гостье — и длинное тёмно-коричневое платье с серебряной вышивкой на груди и высокими кружевами воротника, и серебряная же чёлка, спадавшая на высокий лоб, и прямая посадка головы — всё это было, на мой тогдашний мальчишеский взгляд, из других времён. Из тех, о которых поведать могли только книги да киноленты, а ещё — музейные фотографии… Крайне редко — разве что иногда среди пожилых городских учительниц — доводилось мне тогда лицезреть женщин, хоть сколь-либо схожих с дамой, которая в тот день была гостьей и собеседницей бабушки и мамы.
Но не внешний облик этой гостьи заставил меня остолбенеть на пороге комнаты, а звучание разговора. Да, именно звучание! — дама, сидевшая за столом, говорила не по-русски, хотя некоторые слова я мог понять. В её речи всё шикало, вжикало, скворчало и шипело! — словно эта речь рождалась не на её устах, а на большой сковородке, под которой пылало сильное пламя, доводившее до кондиции, скажем, куски жирного гуся; вдобавок, переворачивая их, по сковородке, скрежеща, проходился нож или вилка… Тем не менее — именно потому, что звучание этой речи исходило из уст величаво-прекрасной пожилой дамы, оно просто обворожило меня, околдовало с первых же мгновений!
Причём говорила на этом языке только гостья — бабушка же вела с ней беседу на русском. Правда, в её речи тоже нередко звучали всякие «вжикаюшие» и «пшикающие» слова: «бардзо добже», «гжечно», «пожондно», «пшепрашем» и так далее… Я был просто ошеломлён этим небывало новым для моего слуха лингвистическо-звуковым действом: каждая из двух пожилых собеседниц говорила на своём языке, и обе они отлично понимали одна другую! И разговор-то шёл прежде всего между ними двумя, между бабкой и гостьей. Младшая из них троих, то есть, моя мама (и впрямь казавшаяся невероятно молодой в обществе двух других женщин) сидела чуть поодаль и почти не принимала участия в беседе. Она лишь подливала чай гостье, пододвигала к ней то одно, то другое угощение, и при этом смотрела на неё таким взглядом, каким ещё никогда при мне не смотрела ни на кого. То была смесь почтительности и обожания!.. И лишь иногда, когда серсбряноглапая дама обращалась к ней, мама отвечала учтиво и кратко: «Так, пани Яд-зя», «Ни, пани Ядвига», «Розумем, пани Ядзя…»
Да, так звали эту величавую пожилую гостью — пани Ядвига. Причём, как я понял из позднейших рассказов мамы, полькой эта дама сама себя не считала, и не потому, что согласно паспорту значилась белоруской. Пани Ядвига утверждала, что она — полесская кашубка, и что весь её шляхетский род тоже кашубы, бывшие, по её словам, интеллектуальным золотым фондом в создании как польской, так и белорусской наций. И в подтверждение сего она всегда ссылалась на великие имена Шопена и Огинского: оказывается оба волшебника музыки происходили из племени кашубов… Но это уже другая история.
А история жизни самой пани Ядвиги такова, что могла бы под хорошим пером стать трагедийным романом. В этом романе были бы и страстная любовь, и разлуки, и несколько войн, и тюрьмы и лагеря… Но здесь о ней я скажу лишь то, что впрямую связано с этим повествованием.
Во-первых, пани Ядвига была маминой учительницей. И учила она маму немецкому языку, что в конце концов и определило педагогический выбор её ученицы. И не просто учительницей была эта дама — она ещё до революции директорствовала в единственной женской гимназии уездного городка с милым и забавным именем — Малонь. Он и поныне, уже в звании райцентра, живёт и здравствует на юго-западе нашей области, а в былые времена земли вокруг него часто становились полями раздоров меж московским и польско-литовским государствами… Малоньцы так чтили молодую директрису, что и в бурях революции и гражданской войны она не лишилась своего места, только гимназия её уже стала зваться просто школой. А потом Ядвигу «повысили» и послали трудиться в Витебск, начальствовать в учебном заведении, которое готовило «шкрабов». Этим жутким словцом тогда всерьёз и официально называли учителей: школьные работники — «шкрабы». И она настояла, чтобы мама туда поступила. Так пани Ядвига вновь стала наставницей своей любимой ученицы. И это произошло не случайно: мама была и её любимой младшей родственницей.