Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2005)
И тем не менее истерика человека, привыкшего к тысячам несводимых с него глаз, отличается от истерики перед нахамившим водопроводчиком. Первую весть получил я. Я знаю, что во время лекции лучше всего сотовый телефон держать выключенным, и только одна гипотетическая ситуация заставляет меня этого не делать. Я пытался много раз объяснить Саломее и мое университетское расписание, и характер моей публичной работы. Расписание моих лекций, в котором часы обведены красным фломастером, висит возле телефона в прихожей и в комнате Саломеи, на кухне, на дверце холодильника и возле телевизора в гостиной, где Саломея любит бывать, расположившись с собакой, — одна в кресле, другая на диване карельской березы. Саломея смотрит канал “Культура” и одновременно чистит картошку, скоблит морковь или режет капусту, разбрасывая по всему пространству разноцветные очистки и крошки. Она крупный художник и пренебрегает мелочами быта. Она гордится, что при таком самочувствии еще может сварить суп или приготовить куриный плов. Народная артистка два часа варит суп, но зато профессор три часа потом отчищает мебель и пылесосит ковер. Но разве кто-нибудь посмеет упрекнуть мою птичку! Разве я когда-нибудь упрекал?
Довольно часто во время моих лекций раздавался звонок, вводивший меня в стресс, и густой, бархатный голос Саломеи невинно задавал вопрос: “А где у нас лежит зеленый чай?” Или: “Не забудь, пожалуйста, по дороге купить сыра”. Или: “Принеси новую книжку Владислава Пьявко, сегодня по телевизору сказали, что она уже продается в магазине „Москва””. Нелегко, имея перед собой сотню глаз студенческой аудитории, сказать что-нибудь, спасающее тебя самого от нервного срыва; лучше всего ответить односложно: “Хорошо” — и нажать на клавишу отбоя.
В этот раз звонок раздался в самый патетический момент лекции. Я читал спецкурс о Ломоносове, на который студенты не очень ходят. Еще в Евангелии от Матфея сказано о пророке в своем отечестве — это, видимо, лежит в природе человека, ему обязательно подавай дистанцию. Что во много крат справедливей относительно русских. Это особый народ и особая страна: живем в нищете, топая буквально, как по грязи, по своим нефтяным и лесным богатствам, обладаем редкой энергией и природной сметкой, а управлять собой вечно призываем инородцев или иноземцев. Имеем национальных гениев, признанных во всем мире, но предпочитаем поклоняться другим.
Спросите, например, какого-нибудь студента элитарного Литературного института (в чьем помещении, называемом тогда “Домом Герцена”, в свое время, уйдя от первой жены ко второй, получил квартирку Пастернак — правда, сам он остался на Волхонке, с выбитыми от взрыва храма Христа Спасителя окнами, — в новое место с удовольствием переселилась рвущая с прежней жизнью Евгения Лурье с сыном), я специально выбрал его, а не свой педагогический, поскольку там готовят властелинов духа, а не просто учителей-словесников, как у нас, — спросите, знает ли кто-нибудь из них подробно “Тихий Дон” или “Бесов”. Они все готовы об этих произведениях порассуждать, но внимательно их не читали, как не читали стихов Державина и Боратынского, романов Тургенева и Гончарова, пьес Островского… Но они все знают Маркеса и Умберто Эко, наряду с Пелевиным знают Франсуазу Саган, Рембо, Паскаля и даже Абеляра. Естественно, любой из них покажет вам памятник Пушкину, стоящий на Тверской улице, перпендикулярной бульвару того же названия, где расположен их институт, но расскажут ли они, кем был К. А. Тимирязев, памятник которому стоит по другую сторону бульвара? Вот когда б это был Ньютон или, на худой конец, Джон Леннон… А ведь фигуры Ньютона и Тимирязева совершенно равновелики.
Если бы Ломоносов был чехом или венгром, мы бы знали его и говорили о нем, подняв палец кверху, как говорим о Сметане и Петефи. Но знают ли о Ломоносове чехи и венгры? Правда, наша страна во много раз больше, так что, безусловно, новые гении у нас растут, как грибы на нехоженых полянах, чего уж тут о каждом заботиться! Знает ли кто-нибудь два-три стиха этого гиганта? А вот “На Васильевский остров я приду умирать” и “Не спи, не спи, художник” — достаточно искренние, но поверхностные стихи — известны. Может быть, Ломоносова мало “преследовали” в его время?
Что-то зациклился я на Пастернаке, хотя думаю, вернее, стараюсь размышлять об обоих параллельно. Боюсь, что Ломоносов не герой нашей интеллигенции, она вечно живет сиюминутным, Пастернак ей ближе, она его создала, ей ближе его верхнепочвенный взгляд. Кстати, оба, но, наверное, с разными целями достаточно неразборчиво добивались царской любви. Один, правда, начинал свою игру с высшей властью с виршей, где в смысле новаторства формы и содержания — ничего особенного, а вот другой — не последователь, а предшественник — сразу создает и “комплимент”, и новый взгляд, и стиль, и новый принцип в поэзии. Вот уж новатор так новатор, но время его подвело, он был у истоков, потом тектонические сдвиги в языке, начатые Державиным и продолженные Пушкиным, многое засыпали. Кому из интеллигентов хочется копаться в “окаменевшем дерьме”, ходить по илистой почве истоков? И писем этот гений к родным, к возлюбленным не оставил: на свое, личное, не было времени у этого государственника. Это какой-то сторукий Шива осьмнадцатого столетия: поэзия, математика, стекло, химическая лаборатория, теория света, электричества, закон сохранения энергии; даже “Российскую грамматику” пишет... И — Donner Wetter! — вот оно, чувство и сущность новатора: эту русскую грамматику пишет не на латыни, как было бы естественно и положено по тогдашним правилам, а на русском языке. Какой прорыв, какая дерзость! Какая фигура! Какой немыслимый авторитет при жизни имел в научных кругах за пределами своей родины! И какой поэт! Их у нас, наверное, слишком много, и один заслоняет другого. Даже просто приличного лирика К. Р. достаточно, чтобы в любой европейской стране его назвали классиком: “Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени”. Вот тебе и лирическая дерзость, когда высочество опускается на колени. Но кто, кроме нашего нелюбопытства, заслонял Ломоносова? Что мы знаем об этом патетическом парении? А что мы знаем, например, о переложении им 143-го псалма? Любой поэт держится не столько на “значении”, которое раздувают литературоведы, учителя и завистливые коллеги, а на количестве общих мест и признанных цитат и картин. Но, может быть, плохо читаемый в наше время Данте держится на иллюстрациях Доре? Если бы Доре или хотя бы старший Пастернак вместо лермонтовского “Мцыри” сумел проиллюстрировать оды Ломоносова!
Когда прозвучал звонок Саломеи, я как раз читал вслух крошечное стихотворение Ломоносова “Кузнечик”. Вот он, крик о свободе и жизни, в том числе и жизни поэта, заваленной глыбами долга!
Собственно, чего я вытащил этот стих? Чтобы обнаружить величие Ломоносова, достаточно просто сунуть нос в оглавление книги его стихов. И сразу выясняется, что это был интеллектуал, та редкая порода нашего русского интеллектуала, которая ведет свои раскопки не для демонстраций и блеска, а исключительно для себя, так как это интересно в первую очередь ему. Он хочет быть в окружении своих друзей и собеседников по чину — переводит то из Гомера, то из Горация, то из Вергилия, Овидия, то из Сенеки, то из Лукреция, не говоря уж о младших современниках — Буало, Фенелоне или Руссо. Я люблю его оды, потому что в них есть и мне свойственная некая театральность, и дух парения. На лекциях я люблю, читая отрывки из “Оды на взятие Хотина”, рассказывать об истории ее возникновения. Кто бы мог подумать: ведь практически написано по газетным реляциям, и, похоже, никаких сражений сам Ломоносов нигде никогда не видел. Но гений всегда прав, и слово его всеобъемлюще. А “Кузнечик” для меня иллюстрирует другую сторону жизни этого поморского мужика в парике, лентах и придворном кафтане. Оно ведь с каким пояснением подано? “Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для Академии, быв много раз прежде за тем же ”. Сколько в этой ремарке отчаяния и грусти по уходящей жизни!
Прежде чем представить себе тряскую дорогу, не очень хорошую карету, колеблющуюся на английских рессорах и ремнях, как шлюпка в бурю, духоту и неизбежную пыль, тесный камзол, жабо, которое ни в коем случае нельзя запачкать, манжеты, прикрывающие пальцы, все такое маркое и воздушное, шелковые чулки на тучных ногах, башмаки, которые неизбежно жали, — прежде чем представить все это, вспомним и очевидный ему, логику и государственнику, повод для поездки: ведь все равно подпишут, потому что не такая это власть, где ничего не понимают. Но надо опять ехать, стоять, улыбаться, унижаться, изображать из себя аристократа, остроумца и эрудита, никому не уступать, ведь при дворе только у сильных сила. Боже мой, и сколько же ему надо было просить! И сколько же он просил, сколько написал писем и рапортов, чтобы жизнь сделалась привольнее и умнее. Он просил себе звание, просил жалованье, просил убрать неучей, он переписывался об академическом (как раньше, так и теперь) воровстве. Он писал и выскребал оды на тезоименитства, надписи для фейерверков по торжественным случаям. Он выпрашивал деньги на инструменты и на химическую лабораторию. Как он раздражен этой постоянной необходимостью просить! Жизнь проходит, а над каретой, вокруг, без него, без его расслабленной воли, бьется и живет тварный мир.