Эдгар Доктороу - ВСЕМИРНАЯ ВЫСТАВКА
А однажды вечером бабушка исчезла напрочь, и никто не мог ее отыскать. В конце концов отец позвонил в полицию. Час проходил за часом. Спать никто не ложился, даже меня не укладывали. Потом к тротуару у нашего дома подъехал зеленый с белым полицейский фургон. Из него вылезли двое полицейских, открыли заднюю дверцу и учтиво помогли бабушке выйти, а затем взобраться на крыльцо, причем с таким видом, будто они у нее в услужении. Бабушка вела себя смирно. Полицейские сообщили отцу, что они обнаружили ее на Парк-авеню — грубо говоря, черт знает где, к тому же на мосту над путями Центральной железной дороги.
Во всем этом был некий посыл, адресованный лично мне, хотя вместе с тем и не тому мне, который выступал в качестве разумного и хорошего мальчика. Однако умом я мог понять лишь то, что сам по недомыслию и неосторожности то и дело во что-нибудь вляпываюсь. Мне не было удержу. Я носился как сумасшедший и падал. На память от каждого такого падения у меня на локтях и коленках оставались ссадины. Редко когда на мне их не было совсем. Однажды под вечер, сидя в своей комнате, я услышал, как из школы пришел брат; я бросился через весь дом по коридору к парадной двери. Дональд звонил в звонок, я видел его тень на портьере, дверь была сверху донизу стеклянная. Бегу, тянусь к ручке двери, скорей, скорей, — но что же меня так взволновало? Может, я должен был ему что-то сказать? Или у меня была заготовлена какая-нибудь история насчет Пятнухи? А может, я просто знал, что с приходом Дональда из школы начинается на сегодня самое интересное? Моя рука не попала на ручку двери и прошла сквозь остекление. Я почувствовал, как в меня впивается безжизненное зло. Не сделав паузы даже на то, чтобы перевести дух, я сменил радостный вопль на крик ужаса. По руке разнеслась боль, и то красное, что было у меня внутри, запятнало портьеру. И началось: откуда-то из дальних комнат бежит мать, брат зовет ее, дверь открывается, на пол падают стекла, и я стою, гляжу на свою ладонь, а по руке у меня течет кровь. По всему нашему домашнему мирку побежали круги ужаса, и каждый попадавшийся на их пути должен был в свой черед узнать и отреагировать на это жуткое событие. Мне накладывали жгут, меня обмывали, утешали, но одновременно с этим закрутились и колеса дознания — из ответов Дональда на свои вопросы мать силилась понять, не могло ли тут быть с его стороны какого-то умысла; тот истово, громогласно и напористо защищался, а наша бабушка, тоже к этому времени подоспевшая, стояла, прижимая ладонь к щеке, в коридоре, трясла головой и повторяла: «Готтеню, Готтеню[9]», тем самым в который уже раз призывая на наши головы небесные силы. Пятнуха подняла яростный лай, а дядя Вилли, собравшийся в свой выходной отоспаться и разбуженный, пытался хотя бы узнать, что же такое случилось, поскольку никто не мог улучить мгновенье, чтобы поведать ему. Я в это время был в центре всей суматохи — стоял, держа руку над раковиной в ванной, и, когда мать с пинцетом в руке принималась за очередной этап операции по извлечению из меня осколков стекла, жмурился и судорожно всхлипывал, но все же в конце концов нашел в себе запас внутренней силы и спокойствия, причем произошло это, возможно, даже раньше, чем я сознательно решил перестать плакать и жалеть себя. Все стояли вокруг меня и смотрели. Этот элемент зрелища, видимо, тоже повлиял на мое поведение, и я понял, в чем может быть преимущество столь малого создания, как я, — создания с самым слабым в семейной иерархии голосом, непрестанно притесняемого любым из пантеона окружающих меня влиятельных существ, наделенных неодинаковой силой и требующих различного выражения преданности, но одинаково уполномоченных приказывать, что и как мне делать, — да, видимо, настал такой момент, когда я просто не мог не понять, не осознать ту силу, что избрала своим средоточием именно меня. Я был орудием пугающего пророчества. Более того, я понял, что в твердыне их взрослого могущества отыскалось слабое место, а именно: несчастье может коснуться их посредством меня. Кстати, всеобщее внимание ко мне втянуло в свою воронку даже бабушку.
Рано или поздно любой ребенок не без удовлетворения начинает понимать, что и он может добиться равенства. Время от времени я наблюдал на улицах, как детей, которые причинили себе боль, шлепают матери, и за что! — за то, что они причинили себе боль — боль налагается на боль, и в этом видится жестокость или глупость, пока не поймешь, что мать в случившемся с ее ребенком интуитивно усматривает проявление с его стороны злой воли. Ей больно, и она соответственно реагирует. Меня за то, что я причинил себе боль, мать никогда не била — она не настолько отделяла себя от меня и не была столь циничной; слишком хорошо она понимала опасности, которым от века подвергается наше сознание, — бедняжка, среди охватившей страну депрессии она должна была как-то жить, имея на руках больную мать, транжиру брата, двоих детей, никчемную собаченцию, — жить и как-то содержать семью, при этом будучи в полной экономической зависимости от своего непредсказуемого мужа. Для нее моя рана была спасением от более серьезных бед — надо лишь суметь извлечь урок из случившегося.
— Ладно тебе, — успокаивала она меня, — хватит хныкать. Ничего страшного. Может, хоть поумнеешь, а то носишься по всему дому как оглашенный.
Символическим следствием этого настроя со стороны матери было решение заказать мне шерстяной костюм. Пока его шили, мне пришлось претерпеть множество примерок. И вот однажды осенью, в воскресенье, я вышел из дому приодетый: в верблюжьего цвета кителе, в таких же рейтузах и в подходящем по тону темно-коричневом берете. Я чувствовал, как тугая лента берета стягивает лоб. Пуговицы на кителе доходили до самой шеи, которую давил туго застегнутый воротник, скроенный на военный манер. Костюм сковывал. У щиколоток рейтузы были схвачены в нескольких местах застежками, изображавшими краги. Штанины надевались поверх голенищ моих новеньких, плотно зашнурованных ботинок из коричневой кожи.
Я проехался туда-сюда по тротуару на своем трехколесном велосипедике. Через несколько минут подошел отец, и мы стали перебрасываться мячом у притопленных в стене ворот гаража рядом с нашим крылечком. Я ронял мяч и косолапо за ним кидался. Двигаться было неудобно. Кроме того, я старался не забываться — а то ведь упадешь, порвешь костюм или извозишь его в грязи. Дождавшись выхода матери, мы должны были отправиться в путь: мимо семидесятой школы, перейти 174-ю улицу, подняться в гору по Истберн-авеню до Магистрали, там сесть на автобус и поехать в гости к родителям отца, моим дедушке с бабушкой, жившим севернее Кингсбридж-роуд. Дональда ехать не заставляли: уже большой. Был яркий холодный день; чтобы разглядеть подлетающий мяч, мне приходилось щуриться. На отце поверх темного двубортного костюма с галстуком было пальто внакидку. Шляпа по обыкновению лихо заломлена. Мы ждали, когда выйдет мать, чтобы тут же отправиться. В этот момент из-за угла вышел бродячий фотограф с перекинутой через плечо коробчатой камерой на треноге и направился в нашу сторону, ведя за собой маленькую лошадку-пони. Отец так и просиял.
— Клиент ждет! — позвал он фотографа, еще и рукой махнул, и в один миг день для меня был испорчен, как будто небо вдруг закрылось черной тучей.
Я не желал фотографироваться. Я не желал залезать на пони. Это было косматое тусклоглазое существо; видно было, как из его ноздрей исходит выдох. Я сразу понял, что с животным обращаются скверно и характер у него каверзный. Но случай был как раз из тех, что своей спонтанностью так радовали отца. Его энергия, сама жизнь в нем просились наружу.
— Самое то, что надо, самое то! — воскликнул он. Я был не согласен. Мы обменялись мнениями. Подлиза фотограф с воодушевлением присоединился к спору — на стороне отца, естественно, — он заверял, что пони просто обожает, когда ему на спину садятся детишки. Его игра была мне понятна. В конце концов отец утратил сдержанность. Он обхватил меня под мышки и усадил на спину пони; ноги у меня растащило седлом в разные стороны. Я чувствовал, как пони топает ногой, переминается. Седло поскрипывало, казалось незакрепленным. Пони тихо заржал и сделал шаг-другой. Отец одну руку держал на моей спине, в другой сжимал повод, а фотограф суетливо устанавливал свою камеру. Я ощущал подрагивание животной лошадиной жизни у себя между ногами; прежде я никогда на лошади не сидел, совать ноги в стремена отказывался.
— Спусти меня! — закричал я и поднял такую возню с корчами и соскальзыванием, так бился и брыкался, угрожая свалиться с седла, что пони тоже не устоял на месте — клип-клоп, клип-клоп пошел кругами по тротуару. Теперь фотограф принялся его успокаивать, похлопывая по шее и ероша гриву, а отец, поддерживая меня под мышки и не снимая с седла, уговаривал:
— Нормально! Не видишь, что ли, с тобой все нормально! Смотри, какой пони маленький, он тебя сам боится больше, чем ты его. Ну не кричи так, перестань орать, с тобой все нормально, бояться нечего, ну давай, ну ты ведь можешь, ну хоть попытайся!