Паскаль Киньяр - Carus,или Тот, кто дорог своим друзьям
Я постучался к нему в комнату. На сей раз он был на ногах. Похоже, разглагольствования Т. Э. Уинслидейла развлекли его куда меньше, чем нас.
— Я не боюсь быть мертвым по существу, — сказал он мне. — Не боюсь зари, которая меня не разбудит. Йерр не совсем неправ. Я плохо переношу мысль о неизбежности смерти, с неустанным ее бдением надо мной, с меланхолией, с этим закатом жизни. Понятия «смерть» и «умереть» бесконечно далеки друг от друга, они антагонистичны… Это ложная синонимика. Если прибегнуть к старому сравнению, они так же несопоставимы, как созвездие Пса в небесах и пес, лающий у вас во дворе.
Я подумал: весь этот месяц он неустанно переливает из пустого в порожнее, изощряясь в бессмысленных рассуждениях, сваливая в одну кучу самые противоречивые доводы.
Но вдруг это наваждение показалось мне убедительным.
— Моя непреходящая усталость, не позволяющая заснуть, приводит к тому, что хочется покончить с собой — если бы только найти в себе силы.
И еще:
— Страх и безмолвие, которые меня окружают со всех сторон… Они неотвратимы.
— Но каким же образом эта «близость смерти», с ее неотвратимостью, должна изменить то, с чем она граничит? — раздраженно спросил я.
Он меня не слушал. Начал сетовать, что ему больше не суждено полакомиться женским лоном. Понес какой-то бред. Отчего ему не могут облегчить наступление смерти?! Все его несчастья происходят от классицизма. Взять хотя бы разрешение аккорда у Гайдна. Страх достался ему в удел давным-давно, еще при первом глотке воздуха.
— Я больше не в силах контролировать себя, — заключил он. — Бегу за стадом быков, которых разметал по полю и привел в безумие бушующий огонь… Правда ли, что этот холод можно перенести?.. Все обратилось в прах. Вокруг пустота, — взволнованно продолжал он. — Я уже не могу правильно расставлять слова. Мои губы не совпадают с голосом, мой голос звучит фальшиво, искажая то, что я хотел сказать, а то, что я хотел сказать, бесконечно далеко от истинного выражения моих чувств.
И он закричал — испуганно, как маленький ребенок, со слезами на глазах:
— Я больше не могу жить в ожидании смерти. Я боюсь умереть. Я хотел бы умереть. Умереть по-настоящему. Избавиться от всего!
И он впервые открыто заговорил о самоубийстве:
— Когда состоишь из частей, которым не суждено долгое существование, и когда все, что испытываешь, видится только сквозь призму этой недолговечности, которая делает самоубийство логичным, нельзя хотеть вечной жизни, ибо нам трудно вообразить себя столь противоположными нам самим.
Я ответил, что для самоубийства нет никаких «логичных» причин, — иногда люди кончают с собой из-за сущих пустяков. И что не важно, кончаешь ты жизнь самоубийством или нет, все равно всем суждено умереть. Что над этим мы не властны, как не властны и над своим рождением, когда издаем первый крик, выйдя на свет божий. Что в данном случае бессмысленно различать способы уйти из жизни. И что тут я ему не советчик. Смерть есть смерть. И разница лишь в том виде оружия, которое несет ее, а не в обстоятельствах, которые ей предшествуют.
Я посидел с ним еще немного. Мне было страшно уходить сразу после этих слов. Я упомянул о малыше Д. И мы немного поговорили о Д. Только потом я с ним попрощался.
Понедельник, 22 января. Позвонила Э. Сказала, что Карл звонил ей, а потом зашел к ним. Был очень мил и любезен. Много японизировал. Сказал А.:
— Я не знаю лекарства от того, что может исцелить только время. «Юные девушки взмахивают белыми рукавами своих одежд».
Среда, 24 января. Д. играл у себя в детской. Элизабет воспользовалась моим приходом, чтобы съездить в галерею.
Сетования А.:
— Наилучшим моим шансом была бы смерть во младенчестве, когда еще ничего не знаешь.
Я возразил:
— Наверняка есть какой-то шанс, что само это знание напрямую проистекает из факта рождения. И младенцы испытывают такие горести, какие взрослым даже не снились.
И что подавленность, индивидуация, разлука, сексуализация, отсутствие, страдание ощущаются ими не только «из первых рук»: они открывают их для себя в самом страхе своего нового состояния; претерпевая поочередно все это, они лишены возможности защищаться от них, ибо даже не могут их распознавать. То есть они в самом деле заменены тем, что не может быть предотвращено и что им абсолютно неведомо, иными словами, тем, что лежит в основе самого страха…
— Но ты предлагаешь мне ответы, — сказал он брюзгливо и даже чуточку враждебно, — а я нуждаюсь не в ответах, их у меня предостаточно, да и все возможные вопросы также не представляют для меня интереса. Ты посмотри, что тебя окружает, или же задумайся над тем, что ты собой представляешь! Тут и комментарии излишни. Все совершенно очевидно, и я это понимаю и спокойно смотрю на все это, и у меня не возникает никаких вопросов и ни малейших «проблем». Все это мне глубоко безразлично.
Пауза.
— Во имя чего, я тебя спрашиваю, на свете существуют яблони, град, падающий с неба, жители Запада?
Новая пауза.
— Что важнее — слеза, падающая на листок, гниющий у корней дерева, или Хиросима в атомном пламени? Конец света или выпавший молочный зуб, который бережно прячут под подушку? Смерть или ленивое созерцание разноцветных книжных корешков на полке? Горчица в варенье или улыбающаяся детская мордашка? Раковая опухоль в мозгу или отражение солнца в воде?..
Он перевел дыхание. Опять сделал паузу. И добавил.
— Кстати, вчера вечером у Д. действительно выпал молочный зуб.
Я попрощался с ним. Честно говоря, я радовался тому, что он впал в литературщину, а не пустился в свои бредовые измышления о краткотечности бытия.
Перед уходом я заглянул к Д. — ему не терпелось показать мне, «какой подарок ему принесла мышка».
Четверг. Я зашел к ним вечером. Сегодня А. говорил как-то путано:
— Мне кажется, если сравнить минуты радости или самые счастливые дни с теми мгновениями, когда страх охватывает и душит вас, когда вы испытываете приступы необъяснимого, панического отчаяния и желание поскорей умереть, то в те первые, светлые минуты или дни жажда жизни никогда не достигает того апогея, что при вторых.
Страх отрезает вас от всего окружающего. Даже от детей. Он порождает угнетающее чувство, что вы совершаете какую-то непоправимую ошибку. Увы, то, что отсекает человека от всего, не отсекает его от себя самого, от любви к себе — состоящей в большой степени из испуга — который, конечно, и нацелен лишь на то, чтобы защититься от всего, что он отсек, но именно поэтому и отнимает у вас средства защиты.
Я изошел страхом. И мне показалось, что он — хуже старости, хуже болезни, хуже одиночества, что он — худшее из одиночеств. Так вот, могу поклясться, что, когда мы наконец докапываемся до корней нашего эго, мы не находим там никаких признаков самости.
— Необходимо, — продолжал он так горячо, словно пытался внушить мне что-то невозможное, — чтобы все самое желанное погибло — с одной стороны, оттого, что красота таит в себе зерно разрушения, с другой — оттого, что желание полностью зиждется на неизбежности прихода смерти в положенный срок. И тогда я восторгаюсь судьбой, которую разделяют любая стрекоза и мельчайшая дождевая капелька, разделяют мгновенно, разделяют безмолвно.
И добавил к этому, что жизнь слишком длинна.
Я неуверенно заметил, что другие люди считают ее, напротив, чересчур короткой.
— Но как тяжко быть одиноким! — ответил он с мрачным, загадочным видом. — Ароматом какой женщины наполнена моя комната? Так дети порой среди ночи забираются в вашу постель и прижимаются к вам, утверждая, что им вдруг стало очень холодно в детской кроватке.
Я стал уговаривать его повидаться с Рекруа: он нужен Отто. Давно пора кончать с этим дурацким молчанием. И понемногу начинать работать. Ну, может, день-два в неделю, хоть по нескольку часов. На это он сказал, что если человек молчит — это не значит, что он болен. Что люди имеют полное право молчать. Что для музыканта молчание скорее благотворно. Я ответил, что прежде у него была привычка много говорить и его внезапное молчание прозвучало, если можно так выразиться, сигналом беды, который поверг в отчаяние его друзей. Он возразил, что его сын оказался более доброжелательным. Что он свыкся с молчанием отца, не доискиваясь причин. Что по возвращении из школы он играет с ним в лошадки. Что заставляет его играть гаммы. Что выглядит вполне жизнерадостным и не докучает ему вопросами.
Затем он опять смолк и только после долгой паузы жалобно спросил:
— Неужели боль так уж необходима?!
Я засмеялся. И ответил: ничто не кажется мне таким необходимым, как боль.
— Вот парадокс, который трудно объяснить, — сказал он. — Бесспорно, боль можно терпеть долго лишь при условии, что считаешь ее необходимой составляющей счастья или мало-мальски сносного здоровья, но тогда пусть она, по крайней мере, будет сведена к минимуму, использована с толком. Пусть служит чему-нибудь другому, а не страданию, которое причиняет. Абсолютное одиночество, беспричинные муки; боль, которую никто не признаёт, никто не исцеляет и не оправдывает; страх, который ничем не укротить, который никакое жизненное равновесие не способно привести в норму, никакое здоровье не может победить никакими средствами; бесконечная длительность страдания в самый момент страдания… думать об этом поистине невыносимо!