Борис Евсеев - Романчик
– Ну… вообще… везде!
– Ладно. Приду после оркестра.
Не успел я расстаться с Лялей и отвалить от наглухо для меня закрытых дверей Комитета комсомола, как из-за деревянненькой мусинской колонны выступил и зашагал мне навстречу, клоня, как конь, сухую головенку набок, доцент Ангелуша.
Стукнуло доценту уже годков двадцать восемь. Был он из молодых, но, как говорится, ранних. Именно за молодой научный возраст Ангелуша и был многими у нас страстно обожаем. Его пухловатое порхающее тело и впрямь навевало мысли о чем-то ангельском. Но вот широченный и узкогубый рот, ощущавшийся как крупный надрез на сохло-вялой редиске, говорил ясно: Кощей, Кощей, а никакой не Ангелуша, выступил из тьмы, колыхавшейся близ угловых дверей Комитета наших доблестных комсомольцев!
– Евсеев, подойдите сюда. – Доцент остановился в нескольких шагах от меня. – Ну! – строго приказал он.
Ангелуша у нас на курсе ничего не вел, и я уже хотел сделать – как тогда говорили наши духовики, в особенности валторнисты и тромбонисты, у которых рот и руки были вечно заняты, а мозгов было до обидного мало, – «финт ушами». А проще говоря, незаметно куда-нибудь слинять.
– Идите, идите, – уже мягче, но все с той же настойчивой тревогой в голосе вновь поманил Ангелуша.
Я подошел. И тут произошло неожиданное.
Ангелуша сперва приобнял меня за плечи, потом за талию и быстренько затолкал в какой-то невзрачный кабинетик, дверь в который я раньше не замечал.
– Один из наших «народников» – неважно кто! – сказал мне, что вы интересуетесь русской историей.
«Народниками» у нас звали не тех, кто в прошлом, согласно ленинско-сталинской теории, с томиком «Капитала» и портретом Добролюбова хаживал в народ, а студентов факультета народных инструментов: баянистов, гусляров, бас-балалаечников, домристов. К «народникам» я всегда относился хорошо, много лучше, чем к зазнайкам-пианистам или к малахольным теоретикам, и поэтому бодро доценту ответил:
– Было дело.
– Это почему ж это – было?!
– Ну, так… потому… – Я не знал, как с Ангелушей говорить, не знал, чего вообще хочет от меня этот изможденно-пухлый, ротатый человек, а потому в недоумении смолк.
– Поясните: почему «было»? На все должны существовать четкие, вразумительные ответы. Мне сказали: Борислав Евсеев – интересуется, – нажимал и нажимал Ангелуша.
– Ну вообще-то я действительно…
– Жду подтверждения поставленного мной вопроса, – вдруг смешно, как маятник, заколебался всем телом из стороны в сторону Ангелуша.
Вместо ответа я утвердительно кашлянул.
– Так. Это уже лучше. – Маленький доцент, радуясь, попытался встать еще и на носки. – Значит, я иду по верному следу!
Я глупо кивнул.
Тут доцент внезапно перешел на свистящий шепот и, далеко относя слова друг от друга, сказал:
– Мы… решили… учредить в нашем… институте… новый… Комитет…
Я вздрогнул, а доцент Ангелуша растянул и так доходящий до самых ушей рот в невиданно широкую прорезь и заперхал ненатуральным, прямо-таки музыкально-теоретическим смехом.
– Ничего антисоветского в нашем Комитете – и это вы должны понять сразу – не будет.
«Сначала Ляля со своим Комитетом, теперь этот пухлый Кощей… Сдвинулись они на комитетах, что ли?» – уныло подумал я про себя.
– Да-с. Не будет, – повторил Ангелуша. – Но вот в чем, молодой человек, понимаете ли, штука. Вот в чем, я бы сказал, загвоздка. С одной стороны, нам нечего скрывать, а с другой – недоброжелателей у нас будет уйма. А мы ведь лишь хотим помочь здоровым силам в нашей партии и в нашем – скажу прямо – слегка подувядшем комсомоле… Помочь им избавиться от семитской мелодики в нашей советской музыке. Да! Именно! Именно в мелодике вся соль! Вы ведь член Ленинского комсомола?
Истерическая нотка в слове «ленинского» меня напугала. Я стал мяться, даже оглянулся по сторонам. Но в кабинете, кроме портретно улыбающегося Дмитрия Кабалевского, автора бодренького концерта для скрипки и других комсомольско-пионерских вещей – никого не было.
– Пока состою, – сказал я мрачную правду.
– Пока! Он пока состоит! – Доцент Ангелуша взмахнул руками, словно собирался взлететь, но сдержался, никуда не полетел, а, закинув ногу за ногу, картинно сел, отчего стал сразу напоминать нахохлившуюся курицу с пышным опереньем, но некормленную. – Впрочем, не в одном комсомоле дело. Я ведь сказал уже: комсомол наш увядает. Да, да! И поэтому мы, музыковеды и даже просто музыканты, которые интересуются прежде всего советской историей, ну а затем уже и русской, должны… обязаны…
Тут доцент вышел из себя по-настоящему. По лицу его медленно стекли две слезы. Вытирая их, он окончательно осерчал на мою тупость и, не желая больше рассусоливать, сказал:
– В общем, так: завтра в 17-30 в вашем общежитии на Луноходной улице состоится первое заседание нашего музыкально-исторического кружка, который в дальнейшем станет Комитетом. Ждем без опозданий. А не придете… Успехи ваши в последнее время, говорят, не очень. И взносов комсомольских уже полгода не платите. Это вы по бедности или умысел какой имеете? Да еще, кажется, депеши в пивных составляете?
Это была святая правда. Денег я не платил. И не только потому, что они у меня не держались. Просто хотелось плавно из комсомола уплыть. Ну а насчет пивных – я призадумался. Что-то писал ведь, подлец, недавно…
– Ваше молчание считаю знаком согласия. – Ангелуша прытко вскочил и, не давая времени ответить, покинул помещение.
Историю с Ангелушей и предшествующую ей историю с Лялей я вспоминал неохотно, но вспоминал неотвязно.
Вспоминал во время того, как О-Ё-Ёй ходила в магазин за макаронами и когда собирал в рыжий портфель бумаги и рукописи.
Постепенно до меня дошло: я складываю в портфель совсем не то, что необходимо для занятий в Мусинском институте.
– Не делай этого, Борёк, – остерег я себя вслух.
Однако руки скрипача, чуткие и проворные, не подчиняясь занудному мозгу, продолжали делать свою работу.
В портфель быстренько уложились два машинописных и уже переплетенных цветаевских «Лебединых стана». За ними непереплетенный (только закончили!) экземпляр «Роковых яиц». Следом – читанная и перечитанная до боли в зубах солженицынская «Правая кисть», бледно переснятая из франкфуртского журнала. «Правую кисть» я изучал не только как сопереживатель критики современной действительности, но и как будущий знаток своего дела. Я, конечно, знал тонкости работы правой руки, и хоть рубить саблей и держать смычок – не одно и то же, было в работе рубящих и играющих мышц большое сходство. Особенно в те моменты, когда мы, скрипачи, держали – как саблю – смычок во время отдыха.
С высоты пятнадцатилетней рубки нот смычком я, конечно, видел технические неточности во франкфуртском рассказе, но прощал их. И хотя иногда казалось: передо мной – мелочно-расчетливая, алгебраическая, а вовсе не насыщенная деталями проза, – я прощал и это. Прощал, потому что был в рассказе какой-то повод идти дальше текста. Был повод вонзаться – глубже классовой ненависти – в жизнь правых предплечий и кистей, в жизнь шеи и головы, других частей души и тела…
Леопольд Ауэр и Карл Флеш – великие теоретики игры правой скрипичной кистью – дополнялись после чтения этого рассказа байками двух моих дедов. Оба деда были Иванами и оба кавалеристами. Один – на царской службе, а затем в Белой армии, другой – в армии Красной…
Набив под завязочку рыжий портфель и повесив для конспирации на плечо скрипку Витачека, не дожидаясь, когда О-Ё-Ёй принесет макароны (все равно будут без сала, даже без масла!), я выскользнул на улицу.
Уже сидя в такси, я подумал: все мною задуманное – глупость и авантюра, но останавливать шофера, говорить ему: «Я передумал, поедем на улицу Воровского, к институту Мусиных» – в тот раз не стал.
Не стал потому, что продолжал вспоминать Лялю, Ангелушу, двух Иванов и все иное-прочее. И, лишь когда такси миновало окраины Москвы и запетляло по ближнему Подмосковью, я воспоминания эти силком оборвал. И то потому, что обратил наконец внимание на сухо и грозно постукивающий счетчик.
Было на счетчике – два рубля двадцать копеек! А у меня в кармане – всего две трешки, и это на три-четыре дня.
– Далеко до Жуковки? – забеспокоился я.
– Рядом уже, – ответил сквозь зубы таксист. Словно бы немного подумав и что-то про себя просчитав, он кривенько ухмыльнулся. Затем улыбку с лица согнал и, понизив голос, спросил: – Тебе-то, вьюнош, в эту парашу зачем? Делать больше не фиг?
Я гордо дернул плечом и ничего таксисту не ответил. Да и что я мог ему ответить? Мне и самому не было до конца ясно, что я скажу неугомонному писателю, добравшись до искомой дачи! Как вообще представлюсь? Как музыкант? Как труженик самиздата? Как собиратель запрещенных рукописей? А для чего тогда скрипка Витачека? Для того, чтобы предметно показать: музыканты тоже задумываются о свободе слова в СССР? Глупец, жалкий глупец!