Александр Мелихов - При свете мрака
Поэтому, по-прежнему оставаясь ординарцем Майи в ее непрекращающейся борьбе с призраком советского империализма, я служу не ее выдумкам о борьбе, а ее выдумкам обо мне. Я не могу обмануть ее мечту. Хотя за ее пределами прекрасно вижу, что Майя принадлежит к тем наиболее отвратительным для меня мошенникам, кто, упиваясь собственными сказками, убежден, что борется за правду, кто, сам предаваясь беспробудному пьянству, требует от других непроглядной трезвости.
И все же я буду по-прежнему лихорадочно записывать и скрупулезно исполнять перечни ее распоряжений, покуда она будет верить, что служить ей – предел моих мечтаний. Я больше никогда уже не позволю себе оттолкнуть женщину, возложившую на меня свою мечту, – тот давний урок я хорошо усвоил. Утомляют меня лишь ее подробные объяснения, чему служит та или иная ее просьба, – ординарцу это совершенно ни к чему, отбарабанила бы уж поскорее свой список, а то ведь она у меня не единственная госпожа.
Ну, кажется, все, слава богу, все мои тысяча три возлюбленные обслужены, а в Калининград – Кёнигсберг, перемолоченный в кирпичное крошево, но сохранивший величественный угол готического остова, могилу Канта, можно, пожалуй, уже и не звонить: обрамленная янтарным берегом Восточная Пруссия с Лидой на капитанском мостике уже давно и успешно дрейфует прочь от меня вместе с нездешними звуками: Раушен,
Кранцен, Пиллау, заглушенными советским убожеством: Светлогорск,
Зеленоградск, Балтийск, Правдинск – убожеством, достигающим даже своего рода совершенства в кульминационной паре Тильзит – Советск.
Попутного ветра, куршские дюны, исполинский косой бархан, по которому мы, увязая, брели в бесконечную гору, мешая друг другу, но все же не в силах, каждый, оторваться от любимого тела, длинного и легкого, как у гончей: мы с нею были воистину пара борзых. Он и сейчас у меня перед глазами, этот солнечный песок, то ребристый, как собачье нёбо, то прибрежно укатанный, с редкими кустиками сухой неведомой травы, исчертившей вокруг себя, мотаясь под ветром, массу полукружий… А что за высь! Что за даль! Что за синь! Что за бурное сверкание открытого моря и что за сонная тишина отрезанного от него залива! Прощайте, друзья, вы останетесь со мною до последнего моего вздоха!
Но и сейчас уже пора в последний раз вздохнуть над теми, кто далече, а тех, кого уж нет, – тех под свинцовую плиту: не время грустить, время собирать в кулак все силы, все скудеющие запасы нежности, щедрости и сострадания, чтобы дарить живым, что недодано мертвым.
Пора набирать Великий Новгород. Господин Великий Новгород. Госпожу
Великий Новгород. Это очень надежное средство снять усталость – позволить себе микроскопическую колкость, чтобы тут же устыдиться и распрямить сникающую нежность приливом раскаяния.
Но когда я наконец берусь за трубку, в свинцовый люк, словно с цепи сорвавшись, привычно, но всякий раз неожиданно начинают отчаянно колотить чьи-то кулачки, отзываясь во мне знакомой, но никак не слабеющей болью: это рвутся наружу наши с Женей самозабвенные блуждания под солнечной зеленью и сверкающими куполами нашего так и не канувшего в Лету Киева… Благодарение богу, я не знаю ее телефона, но я бы его выцарапал хоть из кнессета, если бы не держал свою фантазию железной рукой за горло: сидеть, придушу! Ее давно уже нет, прежней Жени, злою ведьмой обращенной в Леонида Ильича Брежнева.
Однако глубь моей души, этот дикарь с волчьим нюхом и орлиным глазом, лишенный малейших проблесков разума, недоступен вразумлению
– он верит лишь тому, что видит собственными глазами. И я предъявляю ему Леонида Ильича, упоенного собственной торжествующей правотой… И глубь немедленно отвечает приступом удушья. Еврей, подсевший на альтруистическую грезу, часто нелеп, но почти всегда трогателен; еврей, одержимый эгоистической грезой, часто разумен, но всегда мерзостен.
Но ведь какой чудной девочкой она была!..
Странно… Из всех любивших меня хороших девочек сорока с лишним лет рядом со мною не осталось ни одной. Именно хорошие девочки первыми начинали убивать сказку утилизацией. Но они ведь и впрямь были ужасно хорошие!.. Умные, порядочные, с высокими представлениями обо всем на свете…
Прямо жуть берет – а вдруг это я чего-то не понимаю, ведь они, такие хорошие и правильные, не могут быть неправыми!
Ответить на это я могу одно: царство мое не от мира сего. Любовь дана нам для того, чтобы витать в облаках. Моя неизбывная вина может заставить меня служить и земному – но только тем женщинам, которым ничто иное недоступно. Однако и хорошие девочки рано или поздно отворачиваются от моего заоблачного королевства – греза должна согревать дом, а не вселенную.
Да и моя новгородская Ярославна была на диво хорошей девочкой, когда мы встретились…
//
/Была/. Так-то однажды вылетит свинцовый воробей и уложит наповал.
Расскажу лучше, какой царь-девицей она мне представилась в тот миг…
Вот и снова вылетело: /представилась/. Нет, надежнее держаться чистых звуков, не вдаваясь в грубый смысл.
А звуки ей предшествовали волшебные, обворожившие меня в таком младенчестве, когда случившимся впервые, а потому нездешним было все
– петух, коза, мотоцикл, циркулярка… Ведь без разделения мира на здешний и нездешний, на высокий и низкий невозможна никакая поэзия – поэт только и умеет видеть в здешнем намек на нездешнее, в низком – на высокое… А я заглянул в нездешнее, стоя на коленках перед
“тубареткой”, – я же от рождения умел читать; помню только, кто-то с вышины укоряет меня: ты чего шевелишь губами? – я и начал брать прямиком в душу волшебные слова: Ильмень, Садко, бел-горюч камень, гусельки яровчатые, палаты белокаменные, дружинушка хоробрая, корабли червленые…
Книжка околдовала меня тем необратимее, что была без картинок и не сплющивала грезу в грубую конкретику, а потом еще и сама куда-то улетучилась, поманила и тут же растаяла: папа, верный священному долгу всякого правоверного русского еврея приобщать автохтонов к их собственной культуре, дал ее на вечное чтение соседскому Сому, совсем большому, лет как бы не тринадцати, и он встретился мне в пружинистом от прессованных опилок переулке непривычно растерянный: мне твой батя законную книжку дал, называется… Он помедлил и с трудом выговорил: б…лины.
Студентом я катался в Новгород не просто как на праздник – как в сказку. На своем каретном дворе – на Средней Рогатке – приветственно поднимал руку, и если не первый, то двадцатый или двухсотый (какая разница, если впереди вечность!) “газон” или “ЗИЛ” непременно взрывал землю на обочине. Я подбегал, вскарабкивался на горячий дерматин в провонявшую упоительным бензином кабину и тут же принимался развлекать водителя, каждый раз на ходу сочиняя новую байку, какое мы, археологи, дурачье: нашли окаменелую щепку и решили, что это коньки, а это оказалась вешалка. Ну, народ, приятно дивился шоферюга, проникаясь ко мне самым искренним расположением: всегда проще завоевать симпатию глупостью, чем умом – каждый в общении стремится укрепить собственные, а не чужие химеры.
В свои владения я въезжал с легкой улыбкой сострадания к слабоумию советской власти, столько сил угрохавшей на то, чтобы превратить диво дивное, чудо чудное нашей земли в промзону со сквером им.
Ленина посередке, и все зря: бесполезно истреблять предметы, если оставляешь имена – вече, прясло, детинец, звонница, било… Софийская сторона, Торговая сторона… былинный Ильмень, сказочный Волхов, древний и мохнатый, как волхв… А там маячат уж совсем нездешние миры
– Готский двор, Варяжская божница, Ганзейский союз… Деланная скромность знающих свою красу белых и необмятых, словно русская печь, церковок…
И если бы у совдепов поднялась рука и на них, я бы все равно отдал всю свою нежность и получил бы все свое счастье от одних только их имен – от Спаса на Нередице, от Федора Стратилата на Ручью, от
Николы на Липне, от Ильи на Славне, от Успения на Волотовом поле,
Ивана в Кожевниках, Благовещения на Мячине, Троицы на Редятине,
Двенадцати апостолов на Пропастех, что на Десятинной улице…
Я и в трехтысячный раз приближался к этому бесхитростному чуду на зеленом лужке над зачумленными костями среди гениально подобранных советской властью для самопосрамления шлакобетонных декораций, невольно смягчая поступь и задерживая дыхание, чтобы ненароком не повредить невыносимую хрупкость этого совершенства: на полградуса изменить углы – и уже проклевывается то туповатость, то эстетское стилизаторство, на полмиллиметра заузить или расправить – и в шейке, в плечиках намечается то рахитизм, то борцовская быковатость…
Думал ли я, что через тридцать лет под покровом ночной тьмы я буду спрыгивать со взмыленного скакуна у бетонного терема с видом на самую трепетную мою сказку, у пятиэтажного терема, где уже все глазоньки проглядела моя Василиса Прекрас… Нет, мне так и не удалось подобрать для нее красивое имя – все время получается или дешевка, или казенщина. Удивительное дело, мне ничего не стоит найти спокойные красивые слова для любого народа, их нет у меня только для евреев и для русских, ибо ни о тех, ни о других невозможно говорить спокойно – непременно рождается какой-то опережающий напор, ибо и тем и другим всегда приходится говорить о себе в присутствии предполагаемого недоброжелателя. Только евреи лишились возможности спокойно говорить о себе в своем кругу из-за того, что окружены победителями, – русские же, наоборот, собрали под свою руку слишком много побежденных. Чтобы сохранить превосходство собственной химеры, требовалось не только напрягать ее сверх сил, но и – утилизировать ее, что для грез еще более убийственно, чем гужевая повинность для