Володя Злобин - Ужин моего таракана
— Где моя мамочка?!?!
Я наблюдал за Вовой, проводя нехитрые опыты. Когда ему будет лет пятнадцать, он будет думать, что ненавидит свою маму. Именно так — будет думать, что ненавидит, отдавая дань гормонам и модным друзьям, у которых, как те говорят, уже есть девушки. Потом, быть может, он ее оттолкнет или с досадой скажет, что она «ничего не понимает в жизни». И будет стесняться матери, когда приведет знакомиться к ней свою будущую жену, а мать поставит на стол такие несовременные соленые огурцы.
А пока Вова еще ребенок, который всеми силами цепляется за этот прозрачный, как юбка медузы, полиэтиленовый пакет, соплей висящей на его шее. Этакий пионерский галстук двадцать первого столетия. Я видел, как ему его повязала мать. Лицо мальчика застыло в какой–то греческой маске трагедии. Ошпаренное слезами лицо, вздернутое куда–то вверх. Взгляд, протыкающий пустоту. И все, ради чего он живет в этом мире, это судорожные всхлипы в черную телефонную трубку, которую он дрожащими руками достает из зеленого пакета, висящего на шее. Его лицо — залитая водой палитра художника, когда он, приблизив телефон почти к самым глазам, так, что сизая влага заливает экран, набирает по памяти мамин номер.
— Мама!
И его окончательно прорывает от того, что он может общаться с самым любимым человеком на свете, но не может его даже увидеть или обнять. Он как будто звонил ей только ради того, чтобы пропищать в трубку это задавленное, бесконечно–печальное слово «мама».
В облегченный пакет на шее набегают слезы. Он шуршит, как приминаемый под дождем лист. Медсестра, жирная и в зеленом, проходя по коридору, останавливается, неодобрительно смотрит на плачущего мальчика и хочет что–то сказать. Ее отвислый живот вываливается вперед, и она становится похожа на какую–то ходячую синусоиду, нарисованную зеленой ручкой.
— Он опять ревет. Вы бы его успокоили, что ли.
И идет дальше. Это значит, она нам сказала: двум малолетним онанистам, которые по ночам, когда думают, что все спят, трогают свои забинтованные пиписьки и мне, человеку, который питается человеческими страданиями. Они что, все с ума посходили?
А малыш кричит в трубку:
— Мама, ты, когда меня заберешь отсюда?
Слово отсюда малыш произносит так, как будто в нем всего две буквы: «ад». В эту минуту он искренен, о чем постарается забыть в более осознанной жизни.
Может это я дурак, желающий зла другим. Но мне часто кажется, когда я смотрю на молодые, еще не сморщенные лица, что я вижу их старыми. Не начавшие еще толком жить старики. Смирись малыш. Наш мир настолько несчастен, что все, что нам остается — это пить мелкими глотками, чтобы не задохнуться, его блевотину.
И я бы пролежал на желтенькой простыне, глядя в потолок, который хотел убить нас отваливающейся штукатуркой, еще очень долго, вплоть до пришествия Светы или Антихриста, пока скошенным взглядом не увидел, что мальчик пишет какое–то послание. Я сумел различить, не поворачивая головы:
— Мама я умираю. Мне очень плохо без тебя.
В громадной, людоедской букве «П» я вижу виселицу, в которой повиснет его мама, только прочитав это душераздирающее послание сына. Дети умеют врать только по очень незначительным поводам, здесь все — сплошная боль и искренность. Вова, давясь слезами, пишет дальше.
Надо что–то сказать, а то я струшу.
— Вова, а что ты рисуешь?
Он не удивляется, а отвечает, в эту минуту он уверен. Спокоен. Это пугает:
— Письмо маме.
— Ты пишешь о том, как тебе здесь плохо?
— Чтобы она меня забрала поскорее.
Вова тянет эту «е», как будто играет на скрипке. Снова слезы. Главное построить разговор на взаимном общении. Я читал Макаренко и книги по педагогике не для того, чтобы оскорблять других. Начинать фразу с одобрения его действий, хвалить, относится со вниманием к самым малым его проблемам. Разбираться в супергероях. Ведь я не просто так глядел мультики и аниме про Наруто.
— Пока нельзя. У тебя что?
— Аппендицит.
— Попей сок.
Нельзя одновременно смеяться и говорить. Невозможно одновременно плакать и пить. Сок его успокоил, и я поделился с ним тем, чем мог — воображением. Что может поразить фантазию ребенка цифровой эпохи? Самая обыденная вещь для ребенка эпохи индустриальной. Я научил его играть в упрощенный морской бой и, конечно же, в первый раз с трудом проиграл ему.
Я надорвал линии в уголках моей зеленой тетради со стихами, намотал их на стержень ручки и, намалевав простенькие картинки, показывал Вове простое кино. Смешная женщина в шляпе и с цветами, бежала за своей собачкой, вырвавшейся с поводка. Можно выдумать столько простых игр с помощью одной только ручки и бумаги! Я захватил сознание ребенка без единого выстрела. Потом я вырвал пару листов из моей тетради со стихами и сделал ему воздушный самолет, снежинку, обезьяну и журавлика. Не буду говорить, что смог излечить его или полностью снять боль от разлуки с мамой.
Нет, я просто помог такому человеку, который бы ни за что в ответ не спросил: «А почему ты это сделал?»
Ему просто стало легче и он, наблюдая, как из–под моей руки на зарешеченных страницах вырастают примитивные, но забавные пародии на наших медсестер, мальчик заснул на своей кровати. Засыпая, он бережно сжимал в крохотных ладонях зеленый целлофановый пакет с молчащим сотовым. Он по–прежнему висел у него на шее, но теперь не был похож на камень.
Надо же, я сделал доброе дело и даже не умер. Чтобы уравновесить пошатнувшийся баланс я потянулся к одинокому тетрадному листу, который торчал из–под ноги Вовы. Мне открылась часть надписи: «Я тебя никогда за это не прощу!!».
Что стоит для моей мохнатой души совершить преступление? Я осторожно взял листочек, исписанный крупными, по–детски кричащими буквами и положил его в одну из своих книг, принесенных отцов. Почему я не упомянул об этом? Просто не считаю своего отца важной фигурой для рассказа.
Когда я повернулся к дверям палаты, то увидел, что за мной внимательно наблюдает Вера.
* * *— Привет, Антон.
Я чуть было не поперхнулся материализовавшимися мыслями. Заплетенные звенья косы, точно сорванный и свитый в канат пшеничный колос. Вера скромно улыбается и, кажется, что белый халат, накинутый поверх ее сарафана, это сложенные ангельские крылья. Ее вид так прекрасен, что даже перенеси ее тотчас же на икону, все равно пропадет это милое зеленоглазое очарование. Даже двое парней перестали шуметь и уставились на девушку.
— А как ты меня нашла?
— О тебе по телевизору сказали. Нападение средь бела дня.
— Точно, а я и забыл о таком счастье. Ты меня ненавидишь?
Она улыбнулась:
— Конечно, нет. Моя мама тут тебе пирог испекла.
И она достала из пакета плотный каравай, завернутый в кожу из промасленной бумаги. Пакет настоящего сока, сделанного из натурального порошка. Выложив съестное, Вера вновь отошла к дверям и встала, прижав пустой пакет к коленкам, напоминая какую–то смущенную гимназистку. Она всматривалась в мои серые глаза так, точно в них плавала благодарность. А все, что я мог собрать в себе — это растерянность?
— Ты не говори мне ничего, — улыбнулась она, — мне все твой друг рассказал давно.
— Кто это? — удивился я. У меня не было ни одного друга.
— А тот чудной, в плаще и с горящими фитилями. Тот, что на меня в лесу выскочил. Он сначала меня напугал, а потом зашептал тихо, что это шутка и не надо бояться. Он умеет убеждать. Так что не вини себя.
Я вспомнил ту инсценировку в лесу, когда Борис, изображая дьяволопоклонника, надвинулся на Веру, и мне показалось, что он шепчет какие–то нагнетающие атмосферу заклинания. На деле же, он упрашивал заманенную мной девушку не бояться. Ой, Борис — Борис, не только тебе водка нужна в этом мире. Правда, теперь это особого значения не имело.
— Не думаю, что это меняет твое отношение ко мне… Что ты обо мне думаешь, — спросил я, облизывая пораненные губы, — только честно. Хотя врать ты не любишь.
Люблю слушать долгие несвязные монологи, на фоне которых можно выносить, как беременная женщина, и родить одну–единственную хлесткую фразу и, как в рассказе Шукшина, срезать выскочку. А Вера только и сказала:
— Глупенький ты и вовсе не злой. Я же вижу. И скоро вылечишься.
Интуиция подсказала мне, что она не мои синяки имела в виду. Мы с минуту глядя друг на друга. Заплетенные в косу волосы превращали ее лоб в какое–то возвышенное искусство. Без прыщей и без косметики. Ровное гладкое поле под зачесанным ржаным небом. А ниже — два зеленых стога, ярко–горящие глаза. Если бы огонь имел зеленый цвет, можно было сказать, что в глазах у Веры пылало пламя. Прекрасная, васильковая красота.
— Ну, мне пора. Береги себя, Антон.
Она повернулась и пошла к выходу, а я, не успевая сравнить свое искалеченное уродство с этим снизошедшим до меня херувимом, лепечу что–то невразумительное. Вова на кровати что–то прошептал и, зашуршав пакетом, перевернулся на другой бок. Слышно, как тихо переговариваются два парня, а в коридоре воет на свою несправедливую жизнь медсестра.