Сигурд Хёль - Заколдованный круг
Рённев пояснила:
— Видишь ли, мне тебя слушать приятно, да и другим тоже. Но народ тут у нас непростой. Хусману можно играть на скрипке, и молодому парню, пусть даже сыну хозяина. Но сам хозяин — он как бы уже слишком взрослый для таких забав. Таков обычай. А хочешь жить в мире с людьми — следуй обычаю.
— Я думаю, будет лучше, если мы поначалу не станем торопиться, не будем слишком много спрашивать с наших работников, — сказала она в другой раз. — Они привыкли работать по-старому. По-старому они работать умеют, а по-новому — нет. И их обижает, когда ты сразу столько нового вводишь. Они это понимают так, будто ты считаешь, что они не умеют работать. Будешь слишком торопиться, выйдет, как вышло с Бертой-скотницей.
Рённев, конечно, ему добра желает, он это понимает. Может, он и впрямь слишком нетерпелив. Наверное, не надо забывать, что человек он на хуторе новый, к тому же и вообще пришлый.
Да, труды в хлеву кончились для него поражением. Или, во всяком случае, очень уж это смахивает на поражение. Скотницу он выучить не сумел. Рённев вмешалась, уладила дело, и Берта скрепя сердце смирилась. Завидев Ховарда, она фыркала и издавала приглушенные стоны, словно тонущая свинья, но вообще-то он для нее пустое место, воздух — скверный воздух и не больше. Она смирилась с тем, что он торчит в хлеву, убирает навоз, чистит коров и занимается другой чепухой. Но сама она делает свою работу, как раньше. Грозится по-прежнему: довольны они ее работой — хорошо, а нет — так она уедет!
Так продолжаться не могло. Торчать в коровнике каждый день Ховард не мог, у него других дел хватало. Они договорились с Рённев, что надо подождать. Скоро придет весна, коров выпустят на пастбище, а там и лето, летом все иначе.
А вот с осени дело пойдет по-другому.
Из-за всего этого Ховарду и Рённев приходилось много беседовать о хозяйстве на хуторе. Он вдруг понял — и поразился этому, — что Рённев вовсе не стремится изменить порядки в Ульстаде, как он все время думал. И совсем не стремится к новому.
— А без этого никак нельзя? — спрашивала она. Или: — А это так спешно? — Или: — В общем-то, и по-старому дела в Ульстаде шли неплохо…
Случалось, она в споре поминала своего покойного мужа. Ула, если говорить по правде, не слишком-то думал о земле, он больше насчет леса… Но он ведь тоже кое-что соображал и говорил, что…
Она была за старые обычаи, за все, что велось исстари.
Не всегда потому, что считала это правильным. Часто она, напротив, прекрасно знала, что это плохо и что по-другому было бы лучше. Но она говорила: всего вернее следовать, насколько можно, обычаям, если, конечно, от этого уж совсем плохо не будет. Так и людей против себя не восстановишь, да и руки будут больше развязаны…
Часто она смеялась над тем, с чем мирилась и что делала. Но мирилась и делала.
Так, каждый четверг вечером на сеновале ставилось блюдо с кашей для домового. На двери коровника накануне первого мая дегтем малевали крест. Рённев прекрасно знала, что кашу съедали кошки, мыши и крысы, и ничуть не верила в ведьм, которые, как считалось, проносятся над коровником, направляясь в ночь на первое мая на Блоксбьерг[14]. Но таковы старинные обычаи.
Да, сама она во всю эту старину не слишком верила. Но Ховард скоро понял, что были тут и исключения. Много было старых обычаев — порою древних, дремучих предрассудков, — к которым она относилась с полной серьезностью. Мало-помалу он обнаружил, что всему этому ее научили мать и отец. Больше отец. Для нее это не были просто обычаи, которым она следовала с улыбкой. Она считала, что так должно быть, что так правильно. Переубедить ее было нелегко — даже когда ему и удавалось заставить ее, умного человека, понять, как дико и нелепо то, что она делает. День-другой после разговора она следовала его советам, но затем обычно возвращалась к старому. Ведь так мать делала, говорила она. Или: ведь так отец думал.
В общем, она противилась очень многим его предложениям. Это не в обычае, так ни мать, ни отец не делали…
Однажды он сказал ей:
— Как ты изменилась! Когда мы познакомились, все было иначе. Ты послушала тогда, что говорит пастор, и собиралась хозяйство по-новому вести…
— Когда мы с тобой познакомились, — повторила она. — Так ведь это же не здесь было. Это было на свадьбе в Милломе, когда тебя кольцом окружили и хотели схватить, а ты перепрыгнул через них. Помнишь?
Да, верно. Ну, а позднее, осенью, когда он сюда приехал? Она ведь пригласила его, чтобы он осмотрел хутор и предложил разные новшества: ей ведь было ясно, что хозяйство ведется здесь плохо и слишком уж по старинке…
Она посмотрела на него, прищурясь. Затем сказала в пространство:
— Ох, и глупый же все-таки народ мужчины!..
Так было днем. Иначе было ночью. Ночью, когда они были вдвоем. На дворе стояла ночь, она заглядывала в окно. Проносился ветер, шелестел в старых яблонях в саду, улетал и затихал. Они лежали голые под теплой шкурой. Она всегда спала голая, прижавшись к нему своим крепким телом, кожа у нее гладкая, груди крепкие, как у девушки, разве скажешь, что это женщина — мать, хотя, впрочем, она еще не мать — пока.
Ее руки… Сколько она работает, а они такие мягкие! Она играла на нем этими руками — настраивала, извлекала тон, еще один, и все в нем начинало петь и дрожать, она была смычком, он — скрипкой. Порой ему казалось, что должно бы быть наоборот. Но, как бы там ни было, они вместе играли мелодии, новые для него, удивительные, мелодии взлетали все выше и выше, у него кружилась от них голова, ему становилось страшно, они были дикие и печальные, старые, древние, он никогда раньше не слышал их. Все они были об одном, и все они были разные. Они рассказывали, наверно, о жизни, обо всей жизни, и о любви и о смерти. Всегда о смерти. Они были дикие, словно из глухого леса, из глухой ночи. Они были печальные — а может, нет? Случалось, она плакала. Случалось, плакал он. Порой ему казалось, что он мог бы сыграть эту мелодию на скрипке. Он попробовал было несколько раз, но днем все по-другому. И он не мог вспомнить ее — так, чтобы можно было сыграть, мелодия эта была словно сон. Ему думалось, что если бы он однажды вечером остался один и Рённев ушла, а он бы сидел и думал о ней, то, может, вспомнил бы этот напев и сыграл его. Да. Ведь он знал его и раньше, в детстве, или слышал во сне — разве не так? Он не помнил. Он мог бы сыграть его как-нибудь ночью, когда будет один — здесь или в лесу.
Да, ночью иначе. Тогда все легко, все ясно, и они так хорошо понимают друг друга. Она понимает его, а он ее, они готовы уступать друг другу, больше им ничего не надо. Ховард понимает, что она чтит старинные обычаи, — ведь люди дорожат ими. Да и сам он вовсе не хочет их нарушать, скорее, наоборот. И Рённев понимает, что у него чешутся руки, когда он видит, как все идет вкривь и вкось, как пропадает время и силы, как все гибнет зазря. Она соглашается с ним, ей видится новый хутор, новая Нурбюгда, радостные жители…
Но вновь наступал день, и опять все становилось иным. Прежде всего — она сама становилась иной.
Он с удивлением убеждался: он ее не знает.
Случалось, он напоминал ей о ее словах. Но тогда она отвечала:
— Так это ведь ночью было!
Или:
— Ночью чего только не скажешь…
Прежние женщины научили его, собственно, только одному. Когда он бывал с женщиной, она таяла, она превращалась в воск в его руках или исходила слезами. Через несколько встреч он знал ее, как родной выгон.
С Рённев было иначе. Она раскалялась. Она раскалялась добела. Но наутро, остыв, она снова была тверда. Или, пожалуй, становилась еще тверже. Порой казалось даже, будто она ищет ссоры, будто она в такие утренние часы ненавидит его.
Если девушки, которых он знал раньше, напоминали ему родной выгон, где он знал каждый пень и каждый камень, то Рённев напоминала ему — он не мог объяснить себе почему — огромные, дремучие леса вокруг Нурбюгды. Он уже изрядно походил по ним и немножко знает их. Знает? В них всю жизнь проходишь и все же ненароком заблудишься — или выйдешь к таким местам, что только диву дашься.
Он ее не знает. Но у него слабеют ноги, как только он подходит к ней.
А она? Она его, конечно, не знает. Во всяком случае, не до конца. (И сам-то ты себя не знаешь, подумал он.) Но ему кажется, будто она и не старается узнать его. Будто ей важно не узнать его, а нечто совсем иное. Или, может быть, она уже знает его? Узнала, и не стремясь к этому? Может быть, она словно сидит на горе, и весь он у нее как на ладони, и, куда бы она ни взглянула, она видит все как есть?
Это ему неизвестно. Но одно ему известно — он видит по ее глазам при нечаянной встрече, что ноги слабеют не только у него.
Пусть уж так и будет: путь его лежит дальше в глубь этого леса, в которой он заблудился. Поздно звать мать, как он делал мальчишкой, заблудившись на выгоне.