ДИНА КАЛИНОВСКАЯ - Повести и рассказы
— Посидел бы, еще поговорили б!..
— Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!..
И он сбежал по ступеням террасы и завернул за дом и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула.
Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же!
Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром.
«Где ты? Где ты?» — звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи, или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду и задам дворов той улицы, где жили, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке, к своему укрытию.
Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям толику враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно.
— Прости меня! — говорил он, мучимый необъяснимостью.
— За что? — сухо спрашивала она.
— За что-нибудь! — просил он, сознавая мнимую значительность их разговора.
— Хорошо, — говорила она насмешливо. — Сейчас будет дождь, я и это прощаю.
— Облака приходят и уходят, небо вечно, — мучаясь за себя и за нее, возражал он.
Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отказаться от нее навсегда.
Экспроприация
А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение.
Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать.
— Типичный стендалевский плебей, — как-то говорила она — Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, — говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. — Глуповат, диковат, неуклюж. По-моему, совсем дитя. Нет? Ну, вот видишь, а ты не хотела ехать... — Тут последовало добродушное, но удалое ругательство.
«Батюшки, до чего интересная публика — наши аристократки!» — у себя за стеной парировал рисующий Харламов.
Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно.
— Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, — настаивала Марина, — его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы.
Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов, тогда он звал
ее.
«Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо.
«Венера, звезда голубая и дева в обличит бессмертной!..» — пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром.
«Где ты, где ты?»
Однажды хозяйка постучала к нему днем, когда в доме кроме него, никого не было, от порога поманила его в коридор и повлекла за собой в их комнату и ткнула пальцем в угол — там стоял чемодан, полный завернутых в клочки газеты мандаринов. Крышка была поднята, все по правилам, для проветривания, чтобы плоды не задохнулись.
С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккуратными рядами совхозные мандарины.
— Ну? — сказала она, и Харламов сжался.
Хозяйка дернула дверцу шкафа — бог мой, оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом, там, высыпанные кучей на дно, тоже хранились они, зелененькие, некрупные.
— Возмутительно! — сказал Харламов. — Девчонки!
— Не девчонки, какие девчонки?! — ответила она. — Давно не девчонки! Интеллигенция. — Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил.
— Я с ними поговорю! — заявил он.
— А я и говорить не стану, я их сегодня же выставлю! Вы что, шутите, мой дом рядом с совхозом, не представляете, какие могут быть дела, если совхозные увидят, что ваши дамочки тащат в наш дом мандарины! Сейчас же позову кого-нибудь из конторы. Пусть сами увидят, мы с Медеичем к этому не имеем отношения. — И она пошла к двери.
— Постойте! — закричал Харламов. — Обождите!
Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались.
— Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем!
Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступеньке цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн!
— Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию в вашу пользу, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, кто знает, какие у них дела на работе, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? — говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн!
— Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое?
— Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?
Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай маленького сада. Затем снова поднялся наверх, выгреб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только остренький режущий чистый мандариновый запах.
Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие стоя в сторонке под эвкалиптом.
— Все! — доложил он им наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, освобожденным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?
— Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!
А хозяйка так и не сдвинулась с места в сторонке под эвкалиптом, спросила, не знает ли он случайно, куда девался поролоно поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.
— Как же! — с готовностью воскликнул Харламов, чистая душа. — Знаю! Сейчас принесу!
И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.
Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Он в восторге наведения справедливостей и порядков, в восторге ублажения и умиротворения хозяев разлетелся к шатру-домику и, если бы не был увлечен собственным энтузиазмом, почувствовал бы заранее, не врываясь в лоно чужой нежности. Но он был увлечен активным действием, чувства были глухи, не тонки, он ворвался, конечно, тут же отпрянул, возможно, его и не заметили, отпрянул и бегом удалился и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно... Хозяйка была разочарована.
Пришли женщины, и он, упреждая, не дав даже войти в комнату, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив, таким образом, свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц...
Ах, с каким освобожденным, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с каким легким, веселым, счастливым чувством! Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник зеленое, мелкое, краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино лицо, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Враждебность, та самая порча, тонкая червоточина, которая мучила, пропала, исчезла, как не была, как призрак, и фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.