Виктор Свен - Моль
Чем больше говорил об этом Суходолов, тем настойчивее и настойчивее мучила его самого мысль, что жертвы — никому не нужны и, что главное, ложатся они на его совесть, на плечи Суходолова.
Вот и профессор этот. Он молчит, и спокойно смотрит, и вроде бы соглашается с тем, что выкладывает ему Суходолов, не возражает, и не просит милости.
— А фамилия у вас интересная: Воскресенский! — сказал Суходолов, почему-то переходя на «вы». — Духовно-божественная и вообще пасхальная: Вос-кре-сен-ский…
— Да, — подтвердил профессор.
— Только вы зря думаете, что она оправдается, — теперь уже как будто про себя прошептал Суходолов.
Суходолову хотелось еще что-то добавить, разъяснить, что приговор будет приведен в исполнение и, значит, «точка». Но вместо всего этого он вдруг придвинул к себе дело профессора, перелистал его, дошел до последней страницы и задумался.
Так, задумавшись, он и взглянул на сидящего у стола старика, и почему-то представил его себе уже трупом среди трупов, ночью бросаемых в кузов грузовика.
Картина, в общем, вырисовывалась совсем обычная и до того примелькавшаяся, что Суходолову захотелось зевнуть. Он и в самом деле поднес было руку ко рту, но вдруг остановился, потрясенный мыслью, что только сейчас и впервой по-настоящему разглядел труп среди трупов на полу залитого кровью подвала.
Опустив руку, Суходолов посмотрел на старика, в глазах которого не было и признака страха.
«А ведь он скоро упадет, — подумал Суходолов, — и кровь его, а может быть и мозги, присохнут к стенкам узкой камеры, оборудованной для расстрелов».
Никогда раньше такие мысли не тревожили Суходолова. И теперь, словно спасаясь от них, он придвинул к себе «дело», и еще раз, и очень внимательно, перечитал последнюю страницу, внизу которой был приговор.
Эту последнюю страницу «дела», в общем-то, пустякового, и приговор, составленный Суходоловым, вчера уже подписали два члена тройки, даже не читая «дела». Третья подпись будет его — Суходолова.
Подумав об этом, он подошел к старику со стороны спины и взглянул на затылок, прикрытый седыми волосами.
Потом Суходолов вернулся на свое место, вызвал конвоира и велел увести старика в камеру.
Когда за конвоиром захлопнулась дверь, Суходолов не решил даже, а просто согласился с мелькнувшей мыслью о том, что труп старика не бросят в обитый оцинкованной жестью кузов грузового автомобиля.
Через некоторое время вновь появился конвоир и доложил, что арестованный доставлен в камеру.
— Иди в караулку… Надо будет — позову.
Конвоир ушел. Суходолов прищуренными глазами минуту или две смотрел в темное окно, потом взял «дело» профессора богословия Воскресенского и на приговоре, в остававшемся пустом пространстве между последними строчками и подписями тройки, добавил фразу о том, что обвиняемый не является социально-опасным элементом, почему высшая мера наказания заменяется заключением в концентрационном лагере «до окончания гражданской войны».
Поставив свою, третью, подпись, Суходолов даже не задумался над тем, что совершил преступление.
Произошло всё как-то механически, случайно, хотя Автор склонен считать, что в действительность ворвалось сложное, грандиозное событие, вполне отвечающее минуте, когда Суходолову захотелось освободиться от идеи, заменив ее самой простой человечностью. А почему не допустить, что в Суходолове вспыхнуло желание хоть раз да сотворить добро наперекор идее или, что тоже может быть, сохранить единственный экземпляр из числа тех, кому предназначено поголовное истребление?
Какая из этих догадок ближе к истине, решить невозможно. Остается факт: профессор Воскресенский не был расстрелян в 1920 году, и где-то — в будущем — встретили с уже бывшим Суходоловым.
Автор не желает быть ни прокурором, ни адвокатом. Чернить или обелять Суходолова он не собирается. Он покажет бывшего Суходолова, превратившегося в Уходолова таким, каким он входил в свою собственную, новую жизнь. Плоха или хороша она, эта жизнь, пусть судит читатель, хотя о самом крушении Суходолова Автор задумывался не раз. Иногда эта задумчивость принимала такую форму безысходной растерянности, что на помощь должен был приходить —
Собеседник, рассуждающий о крушении
— Очередное мучение? — несколько грубовато спросил Собеседник, кивнув в сторону пишущей машинки с таким видом, словно знал не только то, что уже легло на страницы «Моли», но и что ляжет. — Да что я спрашиваю? Вы запутались, забыв, что ваше «действо» не закончилось где-то там, оно продолжается. Жаль, что забыли! Конечно, раскапывать мусор прошлого, добывать из этого мусора и Решкова и Суходолова, следить за их судьбой интересно. Взлёты и падения. Утверждение и крушение. Мрачная экзотика, начавшаяся с «десяти дней, которые потрясли мир». Да, чтоб не забыть: в одну из наших следующих встреч я документально подтвержу, что были «десять минут, которые могли бы перечеркнуть десять дней». Но об этом — когда-то потом. Сейчас — о ваших терзаниях. Откуда они? Почему? Да потому, что вы сидите взаперти, с вдохновением возитесь над заметками, записками, над своими и чужими воспоминаниями. Вам кажется: картины! А это всего лишь наброски, эскизы, для которых нужна краска жизни сегодняшней, отодвинутой от той жизни на громадную дистанцию.
Автор поднял глаза на Собеседника, но тот на это не обратил внимания и продолжал:
— У вас Суходолов рухнет и превратится в Уходолова. Где-то трагически закончится и Решков, понявший, что выхода нет. Я не убеждаю вас, чтоб вы своею авторской милостью что-то изменили и под занавес показали своего главного героя отмывшимся от грязи и улегшимся в привычный, сосновый гроб, тихо опущенный в могилу. Этого делать нельзя и не надо. Потому что настоящее крушение… если оно действительно настоящее — оно уже в самом себе несет оправдание. Они — там, те, теперешние строители «нового мира» — боятся говорить о крушении, в котором оправдание. В таком крушении — великий соблазн. Они — там — не могут не чувствовать крушения, и боятся соблазна. Всё это надо парализовать, обезвредить, опорочить. Цель? Навязать людям трусливую мысль, рабскую мысль, что даже подобие «крушения» становится политическим преступлением.
Собеседник заметил вопрошающий взгляд Автора и — как бы предупреждая готовый возникнуть вопрос — продолжал:
— Вы слишком замкнулись в том прошлом, когда жили герои вашей «Моли». И потому не знаете, что о крушении своих собственных героев, героев партийно-исторических, говорят и нынешние советские писатели. Но как говорят? С лживым пафосом соцреализма, осуждая, как бы предупреждая: «Не поддавайтесь соблазну! Будьте твердокаменными в преданности партии». Таких соцреалистических произведений — достаточно. А ведь в них — что-то и от вашего Суходолова… хотя об этом вы и не догадываетесь. Ну, вот, я возьму роман «Слово о зерне горчичном» … Название-то, как видите, символическое. До трогательности. Автор романа — соцреалистка Ганина. У Ганиной — герой романа — чекист Петр Леонтьев, неуютно доживающий свой век в дни, когда мы с вами встречаемся вот в этой европейской квартире. У Петра Леонтьева — с точки зрения соцреализма — великое прошлое: при Ленине он был председателем революционного трибунала Сибири. О Леонтьеве и его трибунале в те годы с ужасом шептались. А сам Леонтьев, что он думал о себе и своих делах? Кстати, и ваш Суходолов какое-то время тоже верил в справедливость выполняемой им миссии. Но Суходолов придет к своему концу уже Уходоловым. Петр Леонтьев, герой романа «Слово о зерне горчичном», тоже разглядел, что верить, собственно говоря, не во что. И началась — судя по страницам, написанным Ганиной — позорная гибель Петра Леонтьева, даже не гибель, а этакая преступная, медленная, затяжная болезнь. Для партии, для революции — Петр Леонтьев — конченный человек, отброс. В общем — отрицательный литературный герой. Перерожденец. А ведь был подлинный герой! Сколько на его совести расстрелов? Не ему ли держать голову высоко? А он ее опустил… Писательница Ганина свое произведение назвала романом. А это всего лишь скучная информация, разбавленная примитивными рассуждениями о том, что вот, дескать, был Петр Леонтьев «на страже революции, защитником ленинских идей», а потом — почему-то — утратил веру в революцию и теперь «доживает свои дни в неуютной комнате». Доживает. А вот заглядывает ли он в свою совесть, пересчитывает ли он свои жертвы, мучится ли этими жертвами — об этом ничего не говорит Ганина. Ганина заметила лишь одно: Петр Леонтьев, этот одряхлевший чекист, любит «сливочную помадку». Сливочная помадка — вместо психологии, вместо душевных терзаний!