Витольд Гомбрович - Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника.
И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка — на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только «ох!» И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки — и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала — все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла «Майола», как протекает бой, бой жестокий и доисторический.
Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала:
— Чеся, я вас выставлю, если вы не прекратите!
Служанка испугалась и с тех пор со страху бурчала в два раза сильней, а жена, бледная и раздраженная, не видя выхода, делала вид, что не слышит, и лишь легкое подрагивание век выдавало ее.
— Чеся, — заявила жена, — я требую, чтобы вы принимали ванну раз в неделю, лучше всего по субботам, и при этом следует хорошенько тереться щеткой, мылом, слышите, Чеся!
Пару недель спустя жена потихоньку подошла и заглянула осторожно в замочную скважину. Чеся стояла подле ванны, одетая, и бурлила воду термометром, а щетка и мыло лежали рядом, нетронутые и сухие. И снова был крик. А постоянное раздражение незаметно сделало из моей жены такую едкую и безжалостную барыньку дворового калибра, что я перепугался — она кричала с яростью сороки на приходившего вечерами служанкина жениха и вопрошала:
— Чего угодно? Убирайтесь, пожалуйста! Здесь не место! Я не позволю, чтобы здесь кто-то сидел! Убирайтесь! Сейчас же! Пожалуйста, больше не приходите! — ну, просто копия грозных дворовых барынек!
На все это — на эти странные перемены — я смотрел, находясь почти что в каталептическом состоянии, часами водя вилкой по скатерти. Что ж — нельзя было больше вернуться в прошлое, можно было только подвести итоги, заплатить по счетам — и, может быть, еще раз перед последним рубежом послушать сладкий грешный шепот молодости. Прежние, забытые случаи, прежняя застенчивость и прежняя ненависть стучались в меня, подобно дятлу, долбящему зимой замерзшие голые деревья, манили меня из-за угла толстым и противным пальцем. О, как я теперь был беден, выпотрошен, куда девались страх, боязнь, Стыд и скованность? Постойте, — не договаривал я этих щекотливых вопросов, — так неужели я пустил жизнь по ветру? Разве только грех, только грязь глубоки? Разве под грязным ногтем скрыта глубина? И бездумно я выводил пальцем по стеклу: «Горе тому, кто покинет свою грязь ради чужой чистоты, грязь всегда своя, а чистота всегда чужая».
И у меня в голове проносились мысли о туманных вещах, ну, например, что некоторая сумма уродливости и грязи составляет служанку в платке, а отними от нее эту грязь и уродливость, она перестанет быть таковой. Но у каждой служанки есть свой жених, а этот жених, если уж любит, то любит страстно всю ее — с ее очарованием и с ее уродливостью, а значит, и об уродливости можно сказать, что она любима. А если любима, то стоит ли с ней бороться? Я продолжал мысль: если кто любит только красоту и чистоту, тот любит всего лишь половину существа. А дальше я начинал уже бессвязно грезить — не надо забывать, что у меня был склероз, — мне виделись какие-то пташки, кружева, орешки, и большая насмешливая луна выплывала в небеса. Смелость насмехается над жалкой робостью; миниатюрная, прекрасная, триумфальная ножка издевается над ногой угрюмой и допотопной. Кто-то когда-то сказал, что жизнь — это отвага. Нет: отвага — это медленная смерть, а жизнь как раз тревожная робость. Кто любит служанку отвратительную — тот живет, а на классическом лоне — медленно увядает.
— Чеся, — как-то раз обратился я к служанке, — жена говорит, что вы страшно шумливы. Жена говорит, что у нее от этого мигрень.
Служанка буркнула:
— Хозяйка думает, что слуга — это не человек!
Я тогда спросил:
— Чеся, а это правда, что говорит хозяйка: что, мол, когда вы идете по комнатам, то саксонский фарфор так звенит на полке, что того и гляди развалится на куски?
Чеся ответила мрачно:
— Это хозяйка все цепляется.
Я возразил:
— Хозяйка вообще против слуг! И против вас, и против других в нашем дворе. Хозяйка считает, что они слишком шумно, слишком пошло судачат и ведут себя — до боли в ушах — а кроме того, разносят самые разные болезни. А еще, что не нравится хозяйке, так это то, что все служанки — воровки, а у хозяйки от этого бывают мигрени. А женихи их, считает хозяйка, тоже воруют и разносят разные болезни.
Сказав это, я замолк, как будто вовсе ничего и не говорил — и, как всегда, по возвращении из министерства, углубился в газеты. Вскоре жена потребовала от меня уволить служанку.
— В последнее время, — сказала жена, — она возгордилась, смотрит исподлобья, а кроме того, — постоянно ошивается на лестнице и сплетничает с другими слугами. Как-то раз вошла я в кухню, а их там аж четверо сидит. Во дворе со сторожем язык чешет, думаю, самое время рассчитать.
Я ответил:
— Э, пусть еще немного побудет. Она, конечно, говорливая, зато честная. Не ворует.
Но жена начала ужасно, я бы сказал, непропорционально нервничать.
— Чеся, а чего это вы сегодня так смеялись с дворничихой?
— А, ничего такого, так себе, косточки перемываем.
— Нет повода для такого смеха, дорогая Чеся, — язвительно заметила жена. — Вы, верно, вообразили себе, что очень умны.
Не знаю, на счет чего это отнести, но нервы у жены решительно сдавали. Она пришла ко мне с форменным скандалом: только что она вышла на балкон, а служанка с противоположной стороны двора что-то сказала тамошней кухарке, обе посмотрели на нее и прыснули смехом — и вот, чтоб я им пригрозил. Я высунул голову в форточку и крикнул:
— Что за смешки! Попрошу прекратить! Это глупые смешки!
Но действительно оказалось, что у моей жены развивается мания преследования.
— Откажи ей в месте с первого. Из нее строптивость прет все больше и больше. Разносит о нас какие-то сплетни. Я ей запретила собираться со слугами, а сегодня снова застукала ее на лестнице: хохотала со сторожем и кухаркой с первого этажа. Не выношу этой глупости!
— Так сразу и выставить? Может исправится?
— Филип, — неожиданно взволнованно сказала жена, — я ничего не имею против того, чтобы к нам вернулась наша прежняя горничная. Слушай, — добавила она с трудом, — что это значит? Чеся нагло смеется за спиной — кто ее на это надоумил — чувствую, наверняка чувствую, что когда я повертываюсь спиной, она гримасничает и показывает язык, или ходит по пятам. Я это чувствую.
— Что ты, золотко, ты, верно, нездорова. С чего бы ей вдруг насмехаться, коль скоро в тебе нет ничего смешного?
— Откуда мне знать, с чего она смеется? От глупости. Ясное дело, от своей собственной глупости, а не от моей. Она, должно быть, что-то во мне усмотрела.
— Может, ее смешит твой маникюр, этот ряд маленьких блестящих зеркалец, — задумчиво сказал я, — а может то, что вытираешь нос носовым платком. Бог его знает, что может смешить непросвещенную и некультурную служанку — может, ее смешат твои притирания головы?
— Прекрати! — крикнула она. — Мне не интересно! Не только она, они тоже — смеются! такие бестолковые пошлые смешки! Бесстыдство! Иди к домовладельцу! Зазнались — головы вскружились! Я этого не вынесу — заболею!
Я крикнул Чесю:
— Чеся, почему вы нервируете хозяйку, ведь вы знаете, что пани — созданье нежное и легко может заболеть!
И я пошел к домовладельцу с жалобой на царящие в доме беспорядки — но на следующее утро кто-то бросил в меня из окна гнилой луковицей. Фактически — возможно — и мне казалось, что в весенних голосах двора я вылавливаю какую-то глупость, какую-то пошлость, какую-то внезапно разбуженную жуткую смешливость — как будто кто-то щекотал перышком пятку мастодонта. Служанка из лакейской, кажется, осмелилась открыто, в лицо смеяться над моей женой, на дверях парадного появились какие-то ужасные рисунки — о Боже, какие-то омерзительные шутки, написанные мелом, в которых я и моя жена представали в ужасном виде и в ужасных позах. Эти рисунки по приказу жены служанка стирала по нескольку раз в день — доведенная до безумия, жена даже затаивалась в прихожей, а заслышав малейший шорох, выскакивала на лестницу, но никогда никого не могла поймать. В общем, устраивали нам разные пакости.