Марина Степнова - Все рассказы
Алина Васильевна продала конуру в Щербинке и купила квартиру — наконец-то в Москве, в самой Москве, только Танька портила все своими идиотскими упорными походами замуж, так плохие альпинисты раз за разом пытаются покорить вершину, которая существует только в их воображении. Ни одного твоего ебаря в квартиру не пропишу, и не надейся, — предупредила Алина Васильевна, когда-то она уже слышала эти слова, кто-то говорил их, может быть, даже про нее саму — впрочем, давайте сразу договоримся, что все похоже на все, как писал Юрий Олеша, которого Алина Васильевна не читала. Галинка родилась от первого Таниного брака. Или от второго? Это было неважно, Алина Васильевна полюбила ее сразу, как только взяла на руки, даже имена их перекликались — Галина-Алина — она оказалась нежнейшей из бабушек, пальчики на ручках, пальчики на ножках — гладкие, круглые, сладкие, как ягодки, пока все не перецелуешь, не успокоится сердце. Галинка даже плакала, как колокольчик — ты моя колокошечка, гулила Алина Васильевна, уйди, баба — брезгливо кривилась внучка, отодвигала горячими ладошками наплывающее на нее огромное лицо. Слезы деда Тиграна, должно быть, высохли, как его кости, а?
Как тебе «Победитель», мам? — спросила Алина Васильевна, входя в комнату. Говно, — привычно отозвалась мать, ей никогда нельзя было угодить, впрочем, сериалы все ругали, так было положено. Все ругали и все смотрели. Не «Культуру» же, честное слово, смотреть. «Победитель» — это была первая работа Алины Васильевны на новой студии, многосерийка про спортсменов, настолько нелепая, что ее сняли с эфира, не дождавшись конца показа, да, нелегко менять работу, когда тебе за пятьдесят, но на прежней студии Алине Васильевне не давали расти выше шеф-редактора, а тут она сразу стала продюсером. Бессмысленное слово. Ничего не значит. Совсем ничего.
Галинка спит? — мать кивнула, Алина Васильевна заглянула в комнату, ночничок в виде розового цветка, розовое одеяло, огромные ресницы лежат на розовых щечках, если у любви есть цвет, то этот цвет — розовый. Алина Васильевна тихо прикрыла за собой дверь. Кровать Таньки была пуста, значит, опять где-то шляется, пытается пристроить свои бесцветные, тощие, никому не нужные прелести. Ничего — получит в очередной раз по одному месту мешалкой, прибежит. Иди и ты спать, мам. На этот раз старуха не снизошла даже до кивка. Алина Васильевна посмотрела не нее белесыми от усталости глазами и пошла к себе в комнату. У нее теперь была своя комната. Она до нее дожила. Заслужила.
Алина Васильевна, кряхтя, разделась, огладила ладонями оплывающую плоть, никем не любимую, никому не нужную: подпревающие пятна под вислой грудью, вялые морщинистые складки на больших боках, опустевший пупок — не лакомая ямочка, предусмотренная природой, а давно уже неопрятный темный овраг. Не буду мыться — разрешила она себе, все завтра утром, чтобы наверняка придти на работу свежей, чтобы никто не уловил тусклый, тягостный запашок, слабое, начинающееся гниение, еще неуловимое ни снаружи, ни внутри, но уже отчетливое для самой Алины Васильевны.
Я не умру, — сказала она громко, почти с вызовом, глядя на иконостас в углу комнаты. Не умру. Мне нельзя. Галинка еще слишком маленькая, слышишь? Бог не ответил — единый, размноженный на деревянные, плоские, смуглые лица. Он никогда не отвечал Алине Васильевне. Может, и другим тоже не отвечал, она не знала, но не отвечать ей — это было хамство и неуважение, и за это Алина Васильевна ненавидела Бога отдельной от других, особенной ненавистью, замешанной на униженном, каком-то щенячьем страхе. Лет пять назад страх стал брать верх, и тогда Алина Васильевна начала ходить в церковь и Великим постом поститься со всеми неаппетитными подробностями: ничем не заправленная гречневая каша, тертая свекла, хлеб да квашеная капуста, от которой ворчал живот и в самый разгар важных переговоров приключалась внезапная, гулкая, круглая отрыжка, окутывавшая Алину Васильевну облачком отчетливой, желудочной вони. Бог кишечной жертвы не принял, продолжал вызывающе, презрительно молчать, и Алина Васильевна стала бояться и ненавидеть Его еще сильнее.
Постель была ледяная, волглая — одинокая постель одинокой женщины. Впрочем, все постели в их доме были такие — и все женщины. Мама, Алина Васильевна, Таня, Галинка. Одинокие, ледяные, волглые. Никто их не любил. Никто не любит. Никто никогда не будет любить. И Галинку, когда она вырастет, тоже. Алина Васильевна вдруг поняла это с той же удивительной уверенной ясностью, с которой в пять лет верила в то, что если обманешь дедушку Ленина, сразу умрешь. Нет — даже не верила. Просто знала. Это была правда — такая большая, что с ней ничего невозможно было поделать. То есть — вообще ничего. Эту правду можно было только перерасти или смириться с ней, поэтому Алина Васильевна смирилась, закрыла глаза и приготовилась считать унылых, серых, бесконечной чередой удаляющихся к горизонту слонов, но вместо этого вдруг некстати вспомнила, как днем, на работе, ненароком подслушала разговор двух студийных девиц, куривших на лестничной клетке. Девицы были из сценарного отдела — наглые, молодые, свободные, еще не хлебнувшие положенного лиха. Они вышучивали какую-то старуху — которая делала грамматические ошибки, и Алина Васильевна сперва решила, что речь о какой-нибудь выжившей из ума сценаристке, да и говорили девицы негромко, особенно та, что постарше, смешливая нахалка, помешанная на модных тряпках, ясно, что шлюха, а ведь, поди ж ты — есть муж, возит ее на машине с работы и на работу, бежит навстречу, как мальчишка, влюблено заглядывает в глаза, Алина Васильевна сама видела в окно кабинета, тут ей тоже дали кабинет, даже больше, чем прежний. Девицы шушукались, а потом вторая, рыжая, помоложе, она, кстати, тоже была замужем, а ведь обе страшней ее Таньки в сто раз, вдруг засмеялась и спросила — а ты не слышала, как она рассказывала, что ее любимая книжка «Дневники новой русской-два»? Прикинь, она даже не стесняется! Старшая, судя по голосу, затянулась сигаретой. Ну что ты хочешь — сказала невнятно, сквозь горячий носовой дым — она же дикая совсем, казахский журфак.
И только тогда Алина Васильевна поняла, что это все — про нее.
Ей стало больно и горячо во рту, как будто от удара, как-то в школе ее здорово отколотили одноклассники, не помню за что, неважно за что, важно, что это было так же больно и горячо. Ужасно ведь было не то, что девицы говорили гадости — на телевидении и в кино все говорили друг про друга гадости, это была такая специальная среда, питательный бульон для выращивания человеческого дерьма, зачем-то нужный Богу, может быть — для того, чтобы дерьма становилось меньше в другом месте. Ужасно было то, что девицы ее не боялись — и это было ясно по смеху, по голосам, по тому, как они, столкнувшись с ней пролетом ниже, нисколько не смутились, а старшая даже улыбнулась ей — открыто и почти сочувственно, как будто не они были внизу, а она — наверху, а совсем наоборот.
Уволю гадину. И вторую — тоже! — пообещала Алина Васильевна себе и Богу. И тихонько, едва слышно спросила:
— За что они меня?
Ответа не было, хотя Алина Васильевна честно ждала, ждала, пока слоны снова не потянулись к горизонту, уныло покачивая морщинистыми боками — первый, второй, тринадцатый, двести сорок пятый. На триста каком-то слоне Алина Васильевна сбилась, испуганно и недовольно дернувшись всем телом — будто шла по тропинке от курятника до бабкиного дома, боясь оступиться и держа в напряженных руках полную тарелку смуглых, шероховато-теплых, живых и внутри и снаружи яиц.
Тропинка вильнула по двору, пытаясь разминуться с поленницей — дрянь было хозяйство у бабки, все расшвыряно, набросано, ни для чего и ни для кого нет своего места — и в будке тотчас завозилась, заклокотала цепная сука, старая, почти слепая, но все равно до краев наполненная яростным гулким рыком. Ее никак не звали — сука и сука — и ни разу не спустили с цепи, ну, может, только во щенячестве, но этого Алина Васильевна не застала. Когда ее начали привозить к отцовской матери в Камышенку, сука уже была матерой, лютой тварью, хриплоголосой и оглушительной, как репродуктор, который висел на столбе у камышинского сельсовета. Репродуктор считался сломанным, но несколько раз в неделю из него вдруг начинали вырываться какие-то рычащие, грозные звуки — невнятные, и от этого особенно внезапные. Не то марши, заблудившиеся с недалекой войны, не то обрывки абсурдных речей какого-то иностранного кретина. Селяне матюкались — так же привычно и бездумно, как предки их когда-то крестились, заслышав грозовые раскаты, а сука приподнимала седеющую голову и, внимательно выслушав ей одной понятное послание, принималась брехать и рваться с цепи с такой одушевленной, сосредоточенной злобой, что становилась похожа на человека.
Умолкала она, только, когда бабка швыряла в нее поленом или окатывала ведром воды — спасибо, что не кипятком, бабка не любила мыться, и в доме у нее воняло, а били вообще в Камышенке все и всех — баб, детишек, скот, друг друга, так что побои, со дня рождения выпадавшие на долю старой суки, были таким же обычным и раз и на всегда установленным ходом вещей, как рассвет, закат, приход колорадского жука или председателевы запои. Алина Васильевна суку не любила — кого она, впрочем, вообще любила, кроме внучки? — и, ловко швыряясь щепками, доводила собаку до таких неистовых высот истерики, что сама начинала слышать, как в косматых, клочковатых боках беснующийся суки колотится, жалобно вскрикивая на вдохе, старое, усталое, надорванное злобой и так и никому не пригодившееся сердце.