Юрий Мамлеев - Сборник рассказов
Так и проходила его жизнь — свет за светом, тьма за тьмой.
Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека.
Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни — от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышко, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, — в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто — громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень…
И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски.
Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную.
Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах.
Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались.
Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он чувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце — родное сердце — колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания.
Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет.
Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел.
Диагноз, видимо, ей не понравился, она чуть было не выругалась по-матерному.
Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули «канцер» (слово «рак» было запрещено говорить), а шепотком между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных.
«Ни хрена, пустячок», — как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок?
«Ни хрена — пустячок!» — опять тупо, озираясь, подумал он.
А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла.
— Они меня переживут! — истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение.
Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни — наделать как можно больше всяких дел).
— Дяла, дяла, дяла самое первое! — закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания.
Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал.
Вася показал пьяный кулак.
Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное — бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек.
Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был сбит по его личному указанию.
…Просветленный, он пошел в свою контору.
Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома да и ляпнул:
— Умный был Марр, академик, деловой.
— Деловой-то деловой, — строго ответил Прохоров, — да глупости одни наделал.
— Как? — ухнул Митрий Иваныч.
— Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит.
Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота.
— И во всем мире? — невнятно спросил он.
— А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам.
Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома.
Но неопределенный страх млел в душе. «Главное — не думать», — пискнулось где-то в глубине.
— Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? — услышал он перед собой голос Прохорова.
— Как сносить? — ужаснулся Мухеев.
— Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут?
Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. «Куда идтить, — подумал Митрий Иваныч, — все пропало, все дяла исчезнуть», — и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны.
«Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти», — мелькнуло у него.
Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы.
— Семиэтажники остаются, — бормотал он вслух, — но все исчезнет рано или поздно, как пот от пальцев… А что останется, так ведь все равно — не мое, чужих станет; и память обо мне — чужая память, а не моя; они — даже обо мне вспоминая — моим именем жить будут, они будут, а не я.
Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия.
Проюлил около огромного, темного семиэтажного дома; вот — помойка; вот — горшки на окне; а вот тень — огромная, черная. Почему сейчас все обычные вещи стали такими жуткими? Митрий Иваныч остановился. Его лихорадило, но он продолжал хрипеть:
— И как это я искал спасения в делах и вещах? Ну вот дом. Ты стой не стой, будь не будь, все равно ты мертвый; как может живое искать спасения в мертвом?
И вдруг сзади него раздался хохоток, тот самый, что он слышал недавно, но не обратил внимания; живой такой хохоток, детский, но странный: с нежными переливами, как у соловушки, и изгибами и взвизгами, как у сладострастного старичка.
Митрий Иваныч оглянулся, и чья-то юркая тень взвилась змеей за забором.
Отупев, слегка обмочившись, Митрий Иваныч побрел домой. Дома никого не было. Бросившись мокрым от страха брюхом на диван, Митрий Иваныч разрыдался. Ужас был настолько силен, что он заснул, инстинктивно уходя от гнета сознания.
Прошло несколько часов квази-небытия, и вдруг Митрию Иванычу стали сниться сны. Ласковые такие, теплые, будто кто-то его по головке гладил. И снилась ему его жена, Варвара Петровна, но не та Варвара Петровна, которая была сейчас, а в годы восхода любви их, нежная, в искренности, и точно убаюкивающая и уводящая его далеко от мира. Ему показалось во сне, что то, случившееся наяву — смерть, ему приснилось, а по-настоящему реальна только эта любовь, от которой нежнеет душа и кровь. Он и проснулся с таким чувством. Оглядел серый и могильный в своей обычности и постоянстве уют комнаты. Было уже утро.
«Но улю-лю, улю-лю: скоро придет Варя, — подумал он и улыбнулся. — Что это со мной?!»
Смерть точно отодвинулась по ту сторону мыслей, а жить стало легко-легко и не страшно только потому, что существует Варя, как бы взамен собственного существования. «А я ведь ее люблю», — со светлой тупостью подумал он. Вся прежняя, долголетняя ненависть и равнодушие позабылись, точно родилась новая Варя. «Любимая, Варенька», — весь дрожа, слезящимся голосом пропел он и поцеловал ее старую, запыленную фотографию.
Между тем Варенька слегка подшофе возвращалась из пивной. Настроение было уютно-подпрыгивающее, потому что еще раньше, встретив на улице районного врача, она услышала, что Митрий Иваныч наверняка умрет. Она сначала почувствовала даже жалость к нему, но — объективно, по ряду внешних причин — ей было бы лучше жить, если б Митрий Иваныч умер, и эта холодная, торжествующая объективность беспощадно вытесняла и отбрасывала жалость. Жалость была как бы сама по себе, а объективность сама по себе. «Мне его, конечно, жалко, но как было бы хорошо, если б он умер», — подумала она.