Юрий Нагибин - О любви
— Только под гору. А так — слишком шумно. Кстати, в новых «Жигулях» салон просторней.
Павел Алексеевич сбоку внимательно посмотрел на жену. «Салон» — технический термин, но он не входил в словесный обиход Нины и прозвучал из ее уст чуждо, жеманно и неприятно. Когда человек, особенно женщина, вдруг прибегает к непривычной лексике, это почти всегда знак внутренних сдвигов, смещений. Впрочем, что ж тут удивительного? Они снялись с места после на редкость неподвижной, будто окостеневшей жизни — под стать былинному сидению Ильи Муромца, — и это неизбежно должно вызвать в каждом из них какие-то отклонения от себя всегдашнего. Да нет, у него никаких отклонений не будет, в пятьдесят четыре раствор, из которого ты отлит, схвачен намертво. Но ведь Нина на пятнадцать лет моложе.
За Солнечногорском дело пошло значительно веселее, а по миновании Клина они перенеслись в царство неограниченной свободы. Стрелка спидометра подбиралась к девяноста, машина гудела, дребезжала, грозила вот-вот развалиться, но Павел Алексеевич верил в надежность ее старого тела и бесстрашно обходил каких-то захудальцев.
Минуло Завидово, они въехали в Калининскую область. За широченным, озерным разливом Шоши замелькали светлые стволы тополей, высаженных вдоль шоссе, и казалось, конца не будет ровной, прямой, вонзающейся в небо аллее. Новая магистраль обходила стороной Калинин и только у моста через Волгу срезала мысок города с трамвайной линией, светофором и стеклянной будочкой милиционера. Но в иных поворотах и взлетах шоссе открывались городские кварталы со старыми приземистыми «тверскими» домиками и новыми башнями, заводами, паровозными депо, портовыми кранами. А вот Торжок и вовсе потерялся в глубине закурившегося под окрепшим солнцем простора, но вдруг напомнил о себе возле заправочной станции, где сквозь бензиновую вонь отчетливо пробился духовитый и манящий запах горячих котлет. Этот запах валил из открытых дверей столовой, и Нина с Павлом Алексеевичем разом вспомнили добрый пушкинский совет: «На досуге пообедай у Пожарского в Торжке»…
На площадке перед столовой было тесно от частых машин. Тон задавали дочерна загорелые, полуголые, самоуверенные, крикливые люди, еще не растратившие курортный фарс и эдакую победительную развязность. На них с завистью поглядывали тянущие на юг бледнолицые братья. Преобладала молодость, но попадались и бедовые старики в шортах, делавшие вид, что им сам черт не брат, — чем-то жалким веяло от их натужного молодечества. Нина не придавала никакого значения возрасту мужа, но тут ее вдруг кольнуло: а не кажется ли окружающим и Павел Алексеевич таким вот отчаянным стариком? Нет, даже в той непонятной настроенности против мужа, которая овладела ею перед поездкой и не только не проходила, но укоренялась, прорастала в кровь, Нина не могла обнаружить в нем никакого наигрыша или притворства. Он просто, бодро и естественно прибывал в своем возрасте, соответствуя ему плотной, сильной статью, чистой густой сединой, крепким лицом, прорезанным на лбу глубокими морщинами, спокойствием уверенных движений; в нем равно не было ни усталости, ни ложной живости, ни суетливости, ни нарочитой солидности.
Вид путешественников взволновал Нину. Чувствовалось, что для них такие вот дальние поездки не в новинку. Соблазнительно выглядело их снаряжение: прицепные лодки, тугие яркие мешки на крыше, очевидно, с палатками и надувными лодками, акваланги и подводные ружья в открытых багажниках. Нина забыла, когда в последний раз была на море, а ведь она любила море и хорошо плавала, и кожа ее прекрасно принимала шоколадный южный загар. Она была ловка и спортивна и без труда научилась бы и охотиться с аквалангом, и выписывать виражи на водных лыжах, и скользить по гребням волн, стоя на дощечке, и всем прочим новым чудесам. Сколько увлекательного, современного прошло мимо нее, она без времени похоронила себя, живет, как бабушка на вате, а ведь ей и сейчас далеко до старости.
Чувство обиды, возникшее в придорожной корчме под Торжком, где люди жадно поглощали горячие, пахучие, с лучком, котлеты, заложенные в полбатона, и запивали неимоверно сладким чаем — буфетчица с красивым и грубым лицом ожесточенно пихала в стакан четыре ложки сахарного песку, все нарастало в душе, освобождающейся по мере отдаления от Москвы от связи с покинутым. Это чувство вобрало в себя все, что насылала дорога: древние юродские названия селений (один Выдропужск чего стоил!), заставлявшие предполагать здесь какую-то гибло-разудалую и скоморошью жизнь, костерки обочь дороги, за кюветом, и расположившихся вокруг людей с дневным отсветом огня на рубашках и лицах, как у суриковских старцев перед казнью, встречные и попутные машины с веселыми пассажирами, знающими о жизни такое, чего не знала Нина, оснащенными всем, что создает бытовой обиход нынешнего дня, — фотоаппаратами, заряженными на слайды, и киноаппаратами, неугомонными транзисторами и карликовыми кассетными магнитофонами, ракетками для бадминтона и подводными ружьями, красивой и удобной спортивной обувью, обтяжными, нарочито заношенными джинсами, дорожными сумками-холодильниками и работающими на бензине печками, складными велосипедами и разборными палатками. Конечно, очень просто отмахнуться от всего этого: барахло, шмотье, «предметы», дешевое счастье обывателей. Но, помимо своей материальной сущности, вещи обладали и куда более значительным смыслом — были символами, знаками времени. В наборе, каким обставлена жизнь современного человека, ничуть не меньше поэзии, чем в лютне, кубке, шандале, кружевном воротнике, шпаге, перевязи, шляпе с пером, трубке с длинным чубуком на картинах голландских жанристов.
Если не считать старый телевизор, который почти никогда не включался, и старую машину, на которой они впервые за десять лет выползли в широкий мир, их быт был на редкость свободен от примет текущей жизни: ни проигрывателя, ни магнитофона, ни слайдов, ни даже электробритвы не было у них в заводе. Каждый год Нина собиралась купить джинсы, и этого не смогла сделать — руки не дошли. Отказываться от чего-то можно, лишь когда ты узнал этому цену, иначе — зелен виноград.
За промельками лиц и вещей угадывались другая музыка и другие песни, другая живопись и другие стихи, другие речи, ссоры, интересы, другое веселье и другие кумиры. Угадывалось — огорчительно — в проносящихся мимо людях пренебрежение к тем, кто отстал, засиделся в душном чулане, пропах нафталином; о, конечно, поспевающие за временем лишены старомодной сентиментальности, у них обостренное восприятие жизни и агрессивное поведение, они умеют наносить и принимать удары. Словно жители других планет, они были притягательны и пугающи, но, чем бы ни грозило вступление в их силовое поле, — стоило рискнуть.
И назойливо стучало в голове: почему она изъята из этой жизни, этого движения; почему, чудом втиснувшись в поток, продвигается в нем с черепашьей скоростью, созерцая окружающее якобы сверху вниз — с высоты «колхозного» шасси, на деле же снизу вверх? Таково и все ее существование: возвышенно-отсталое, тягучее, бесконечно далекое от всего, чем дышат ее сверстники.
Она дала зажать себя чужой воле. Павел Алексеевич знал, что ему надо, а она не знала. Удивляться тут нечему: когда они встретились, он был зрелым человеком с большим и довольно горьким душевным опытом, она же — девчонкой, только что окончившей институт. Есть люди, рожденные для служения не важно чему: обществу, собственному Гению, таланту, любимому делу, заблуждению, наконец, а есть — просто для жизни. Она принадлежит ко второй, куда более многочисленной части человечества. У них нет ни таланта, ни фанатизма, понуждающего сильнее таланта; она всю жизнь работает, но не может сказать, что очистка питьевых вод и «ликвидация последствий» поглощает ее без остатка. Ей не дано иметь ребенка, что способно заменить женщине весь мир, и не по своей вине, а по упорному нежеланию Павла Алексеевича, так странно не вяжущемуся с его нежностью ко всем малым и слабым. Ее существование замыкается целиком на муже. Будь Павел Алексеевич Рембрандтом, стоило бы сложить свою жизнь к его ногам. Но он не был Рембрандтом и уже не станет им — слишком поздно. Он был всего, лишь даровитым графиком, и этого вполне достаточно, чтобы оправдать жизнь — собственную, а не чужую. Еще немного, и она возвела бы в ранг самопожертвования свое обеспеченное, надежное и необременительное, если исключить добровольную нагрузку службы, существование возле Павла Алексеевича. И все же как там ни деликатничай, а выходит, что она пребывает в мире лишь для чужого удобства. Для себя у нее нет ничего. «А ведь можно рисовать воробьев и не заедая чужой век!» — зло и горько подумалось ей.
Возможно, она никогда не догадалась бы, что живет не своей жизнью, если б не эта поездка. Нет, не надо впадать в крайности и перечеркивать их дружную, чистую, достойную жизнь. Она любила Павла Алексеевича, и если все реже отвечала его ежеутреннему порыву, то какая страсть выдержит испытание столь долгой совместной жизнью, общей постелью и постоянным соприкосновением кожи? Его страсть выдержала, ответила она себе. Да нет, какая там страсть! У мужчин все происходит иначе, ну и Бог с ними. И все-таки она должна быть благодарна мужу… У нее никогда не бывало того ищущего, голодного взгляда, который она подмечала у иных своих подруг, изнемогающих в пережившем себя браке.